В изменении политических убеждений Пушкина, кроме признания силы самодержавия, сыграло роль еще одно важное обстоятельство. Устранение декабристов означало для Пушкина ликвидацию просвещенного начала, способного организовать свободу, дать программу революции, установить гражданское равенство и незыблемую власть раз принятого закона. После разгрома декабристов в России не осталось на время ни одной революционной силы, кроме стихийного движения крепостных крестьян. Мужицкого же мятежа Пушкин боялся. За декабристской революцией Пушкин признавал творческое начало; в крестьянском движении, предоставленном самому себе, он видел только страшную разрушительную силу, прибегающую к жесточайшим зверствам, стихию, сжигающую огнем и заливающую кровью все попадающееся на ее пути. В крестьянской революции отсутствовал элемент просвещения, – это был для Пушкина ничем не искупимый порок.
Валентин Литовский в роли Пушкина. 1937 г.
Чтобы убедиться в важности для Пушкина этого момента, достаточно сопоставить «декабристские» стихотворения Пушкина, в которых просвещению и закону уделено почетное место, с его откликами на холерные бунты 1831 года. 6 июля Пушкин писал Чаадаеву: «Vous savez се qui nous arrive Petersbourg le peiuple s’est imagine qu’on l’empoisoiimoiit. Les gazettes s’epmsent en se-miOinces et en protestations, malheureusement le peiuple ne sait pas lliire et les scenes die sang so,nit pretes a se renouveiler». (Переписка, том II, стр. 268.) (Вы знаете, что здесь происходит; в Петербурге народ вообразил, что его отравляют. Газеты переполнены увещаниями и протестами, к несчастью, народ не умеет читать, и кровавые сцены готовы возобновиться).
Повод к этим возмущениям был тесно связан с темнотой и невежеством восставших; они обращались против врачей и научной медицины, разъяснения печати были им недоступны, им казалось, что холера – результат массового умышленного отравления. В несуразном этом слухе сказывалось вековое недоверие низов, крестьян, к социальным верхам, к господам. Но не эта сторона дела интересовала Пушкина. Его пугала самая возможность таких диких мотивов выступлений, его леденила картина жестокости, проявленной восставшими. Свое впечатление от волнений 1831 года Пушкин наиболее подробно выразил в письме к Вяземскому от 3 августа 1831 года, посвященном описанию мятежа в новгородских военных поселениях, более значительного, чем петербургские бунты:
«Нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях Новгородских и Старой Руси. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежавших в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русской еще не прекращен. Военные чиновники не емеют еще показаться на улице. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, Ваше Сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы». (Переписка, том II, стр. 296.)
Основной интерес Пушкина – интерес к литературе – отступает на задний план перед призраком повторения бунта, «бессмысленного и беспощадного», грозящего, казалось поэту, уничтожить все, в том числе и искусство. Пушкин в своем отношении к восставшим крестьянам не сливался с обыкновенной золоченой дворянской и придворной сволочью. Гуманность поэта вносила даже и здесь особый оттенок. Барон Розен писал Пушкину о петербургских холерных бунтах: «Чернь наша сходит с ума – растерзала двух врачей и бушует на площадях; ее унять бы картечью!» (Переписка, том II, стр. 261.) Отклик Пушкина был другой; «Дело обошлось без пушек, дай бог чтоб и без кнута!» (Письмо к Нащокину от 26 июня 1831 года. Переписка, том II, стр. 258.) Но в то же время Пушкин видел в самодержавной власти, в ее ореоле и в ее средствах единственный надежный оплот против крестьянского потопа, – в самодержавии как в институте, а не в личных качествах Николая I, которые Пушкин ценил не высоко.
«Le peuple, – сообщает Пушкин H. А. Осиповой о петербургских холерных бунтах, – s’est ameute plusieurs fois. Des bruits absurdes s’etodenit repandus. On pretendoit que lies m6decins emipoisonnoient les habitants. La populace furiieuse en a massacre deux. L’Empereur s’est presente au millieu des mutins. On m’ecrit!: «Государь говорил с народом – чернь слушала на коленях – тишина – один царский голос, как звон святой, раздавался на площади». Се n’est pas le courage, mi le talent de la parole quii Hud mainquen.t; cette foisci l’dmeute a ste appaise, mais les desor-dres se sont renouveles. Peut-etre seraton obilige d’atvoir recours a la mitraille. (Переписка, том II, стр. 262.)
Приведенные в письме русские фразы принадлежат Розену. Они взяты из того самого письма, на которое мы ссылались выше. Очень характерно, что на Пушкина из него наибольшее впечатление произвело известие о коленопреклоненном смирении мятежной толпы перед личностью царя, перед cвятым звоном его голоса. Озлобленный же призыв Розена к картечи превращается у Пушкина в печальную необходимость, к которой не очень-то желательно прибегать.
В другом письме к той же Осиповой Пушкин вновь возвращается к теме о значении самодержавия для сохранения повиновения народа, способного совершать жестокости на основании нелепых и темных слухов. Рассказывая своей соседке по имению об усмирении новгородских мятежей, Пушкин пишет: «L’Empereur у est alle, et а appaise l’e-meute avec un courage et un sangfroid admirable; mais il ne faut pas que le peuple s’accoutume aux dmeutes, et les emeutiers & sa presence» Ч (Переписка, том II, стр. 292.) Пушкин боится, как бы царь частым появлением перед бунтующими не растерял авторитета таинственности и божественности, необходимого для его умиротворяющей, усмиряющей миссии.
Пересмотрев свое отношение к самодержавию, Пушкин не думал, однако, просто капитулировать перед Николаем I без всяких оговорок. Он рассматривал первоначально свое возвращение из ссылки и беседы с царем, имевшим на него особые виды, как переговоры. «Теперь положим, – писал он Жуковскому в январе 1826 года из Михайловского, – что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства, etc…» Меру власти и возможностей Николая I Пушкин представлял себе вполне трезво. Недаром он написал в альбом Ек. Ушаковой:
Однако, величайший русский поэт, гениальность которого хорошо сознавалась современниками, ‘переоценил меру пиетета, возможного со стороны Николая по отношению к искусству и общественному мнению. Ему казалось, что он сумеет воздействовать на императора в направлении, которое по тем временам следует считать либеральным. С прежними идеалами своей молодости и додекабрьскими настроениями Пушкин вовсе не разделался так окончательно, как это многие рисуют. Свободу, надеждой на которую Пушкин ободряет декабристов-каторжников в послании «В Сибирь», еще можно толковать как простое освобождение в результате акта царской милости, но строки:
свидетельствуют, что Пушкин и после поражения декабристов продолжал расценивать их движение как положительное. Само послание декабристам, как и это постоянное мнение о необходимости милости к побежденным, было актом «крамолы» и недопустимого либерализма с точки зрения официальной линии правительства. Недаром Бенкендорф проявлял далеко не академический интерес к тому, через каких посредников Пушкин переписывался с декабристами, в частности с Кюхельбекером.
Надежды свои на Николая Пушкин отразил в общеизвестных «Стансах». В них он проводил параллель между Николаем I и Петром Великим. Пушкин понимал, что параллель эта еще не является реальностью; он напоминал своему властителю величественные черты его пращура в качестве образца для подражания. Программа, начертанная в «Стансах», в самом деле заключала в себе искренние упования Пушкина: правда, просвещенье, смягчение нравов, справедливость, уважение к родной стране, разносторонняя деятельность в ее пользу, милость, если бы они были только возможны в деспоте, примирили бы Пушкина с Николаем. Пушкин с жадностью ловил всякий признак, который мог бы подтвердить его надежды на Николая I. Ему хотелось верить в царя. В одном из писем к князю Вяземскому из Москвы Пушкин писал: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации… Вот тебе случай писать политический памфлет и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных— вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу». (Переписка, том II, стр. 120.) Он все надеется, что царь «того и гляди, что наших каторжников (т. е. декабристов) простит». (Там же, стр. 188.) Это одно из задушевных желаний Пушкина. Поэтому на упреки в ренегатстве он мог совершенно искренне ответить:
Однако, в этих вторых «Стансах», по формальному своему содержанию совершенно верноподданнических и идеализировавших Николая I, содержался все-таки какой-то не выраженный явно элемент «крамолы»; в среде холопов и рабов Пушкин даже о преданности престолу говорил таким неказенным, непридворным языком, проявляя при этом столько человеческого достоинства, наконец, он так непосредственно сопоставлял себя с царем, как будто был в какой-то степени равной ему величиной, – что одобрение Пушкин заслужил весьма относительное: царь стихотворение одобрил, но печатать его не посоветовал. В «Стансах» поэт простодушно думал сочетать несочетаемое: любовь к просвещению, к народу, к справедливости с поддержкой политики Николая I. В будущем Пушкин еще будет вспоминать Петра, который
Но уж не разберешь точно, для чего: в назидание или в укор своему тирану. Сам же он от Николая I ожидает всего, включая подлость. Пушкин имел для этого все основания, – ведь принимал же император личное участие в перлюстрации его писем к жене. В дневнике поэта от 10 мая 1834 года записано следующее: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства. Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться— и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».
Заключающиеся в этой записи оговорки о благовоспитанности и честности Николая не могут изменить ее совершенно определенного смысла. Пушкина охватывает глубокое разочарование. Его в конце концов не очень-то уверенные надежды на Николая I разбиты. Поэт понимает, что от него требуют не верного подданства, не лояльности, а холопства, с чем Пушкин примириться не мог. Эти настроения Пушкина ярко выразились в стихотворении «Герой», обычно неправильно толкуемом. Стихотворение это представляет собой диалог между Поэтом и Другом на тему о славе. Поэт говорит о героизме человеколюбия, как о самом привлекательном виде славы. В качестве примера он приводит смелый поступок Наполеона, который во время египетской кампании будто бы обходил чумные госпитали, пожимая руки больным солдатам, чтобы ободрить их, чтобы вселить в них мужество перед лицом «не бранной смерти»:
Трезвый Друг рядом исторических свидетельств доказывает Поэту, что восторгающий его подвиг Наполеона – только легенда, только вымысел.
Но такая же легенда была создана вокруг имени Николая I, посетившего Москву во время холерной эпидемии и будто бы также вошедшего в соприкосновение с зараженными, чтобы придать мужество жителям первопрестольной, панически напуганным грозной болезнью. Слух о человеколюбивом геройстве Николая был так же ложен, как аналогичный слух о Наполеоне. Падала последняя иллюзия, делавшая хоть сколько-нибудь привлекательной личность Николая. Совлечение с Николая I последней черты, которая позволила бы Пушкину примириться с ним, если не как с правителем, то как с человеком, вырывает из уст поэта восклицание разочарования и проклятия:
Эти знаменитые, тысячекратно цитировавшиеся строки – «тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» – тысячекратно представляли как положительное мнение самого Пушкина. Даже Добролюбов рассматривал их как исповедание веры поэта во вторую половину его деятельности. «Проклиная правду, – писал критик-шестидесятник, – когда она благоприятна была для посредственности, и наивно признаваясь в этом, поэт, разумеется, старался поддерживать в себе всякий обман; казавшийся «возвышающий обман» был для него, действительно, дороже тьмы низких истин». Меж тем это, конечно, не так. Добролюбов здесь неправ, как и те либерально-консервативные критики, которым он в данном случае поверил. Чтобы убедиться в этом, достаточно просто внимательно и непредубежденно прочесть стихотворный диалог, о котором идет речь. По заключительной реплике Поэта, по риторической, повышенной утвердительной форме, в которой он говорит об уже разоблаченной лжи видно только, как трудно было поэту расстаться со своим последним утешением; объективный же смысл стихотворения совершенно определенен: «Герой» не имеет даже сердца, он просто тиран— и только. Если бы Пушкин мыслил иначе, он не заставил бы Друга призвать Поэта: «утешься». Друг-то ведь и вскрыл заблуждения Поэта; если б Поэт в них упорствовал, он продолжал бы свои трезвые разоблачения, а не утешал бы узнавшего правду Поэта.