Книги

Сорок лет с В. А. Гиляровским

22
18
20
22
24
26
28
30

В мае 1935 года он писал мне в Кисловодск: «…спасибо, что порадовал письмом, я ждал его с нетерпением. Сегодня это письмо пишу в столовой и роюсь в папках, давно их не видел. Ах, как бы я посмотрел звездное небо с „Красных камней“! Какие интересные продолжения старой моей бродяжной жизни! Я тебе говорил, что добавляю для нового издания „Моих скитаний“ многое о степи. К ним я закончил только вчера предисловие, которое читатель сразу не поймет, а потом, читая книгу, будет возвращаться к предисловию. Всего будет на странице шесть строк с заглавием: „От автора“. Вот они:

Я рожден, где сполохи играли, Дон и Волга меня воспитали, Жигулей непролазная крепь, Снеговые табунные дали, Косяками расцветшая степь И курганов довечная цепь.

Напиши мне, как ты понял это предисловие?» А потом он открывает «секрет» своего творчества. «Это, — пишет он далее, — первое стихотворение в жизни, которое я „сделал“. Я никогда не „делал“ стихов — они лились у меня сами собой. Недели две я его чеканил и последнюю строчку дал только вчера — а то начала не хватало, где я родился. Снеговая табунная степь — это ясно, что Задонская. Как я завидую тебе, что ты под этим звездным небом, в лермонтовских краях!» Потом он с литературных тем переключается на житейские и, как истый жизнелюб, пишет: «Эх, выпил бы я по-прежнему в Читаевском духане кахетинского, поел бы шашлыка с зеленью. А после него компот из фруктов запил бы чудным легким вином с „Верблюжьей горы“. Вино называлось „Чивели“. А то, бывало, — вспомнилось ему, — с кем-нибудь из друзей верхом в ночь мимо кабардинских табунов махнешь на Бермамыт солнечный восход встретить, а иногда в облаках и свой портрет увидеть! Устал… Твой Гиляй. 12/V 1935 год».

По возвращении в Москву я навещал больного почти ежедневно, появлялся в разные часы, и, как только усаживался у его постели, разговор у нас заходил прежде всего о московских новостях. Сообщаю ему однажды приятную весть:

— Вашу книгу «Москва и москвичи» издательство отправило в типографию.

Он очень оживился, повеселел.

— Может быть, скоро гранки посмотрим? — спросил он.

У меня чуть было не сорвалось: «Да, да, конечно, скоро», хотелось порадовать и ободрить Владимира Алексеевича. Но сорокалистную книгу нельзя было скоро набрать, прочитать, исправить и затем прислать автору, тем более, что в набор она была отправлена в Симферополь.

— Зайду завтра в издательство, уточню, когда дадут гранки, — пообещал я.

— Зайдешь? Хорошо… — с удовлетворением ответил он и продолжал: — Люблю я больше всего свою книгу «Мои скитания», о бродяжных днях юности, а «Москва и москвичи» — книга особенная. — Он задумался, потом сказал: — Каждый уголок Москвы изучил, каждый метр площади измерил, наблюдал ее со всех концов — с птичьего полета, промелькнув над ней на воздушном шаре, с колокольни Ивана Великого, с высей ресторана Крынкина на Воробьевке, с Поклонной горы… С империала, — улыбаясь, добавил он и спросил: — Помнишь, что такое империал?

— Второй этаж конки, без крыши, там билет стоит три копейки вместо пятачка.

— Старина… — сказал он. — Любил я ездить на империале, с крыши конки любовался Москвой и наблюдал. Он стал декламировать отрывок стихотворения «Москва»:

…Люблю Москву с горы Поклонной, С высоких Воробьевых гор, Кремль вековечный, непреклонный И улиц путаный узор, Кольцо зеленое Садовой…

Он остановился и, уже утомленный за день, задремал, потом очнулся, повернулся к тумбочке, порылся в бумагах, достал какую-то тетрадь, опять положил на место и стал декламировать. Слышу знакомые строки:

Неслись туманные кометы, Мелькали солнца перед ним, Темнели мрачные планеты, И светом ярко-голубым Горел рой звезд…

Это он читает фрагменты из своей поэмы «Азраил»:

По бесконечности широкой, Суровый, грозный, одинокий, По небу мчался Азраил…

Чтение утомляет его, он на мгновение останавливается, чтобы передохнуть. Вот он произносит еще одну строчку:

Свершал он круг в мильон столетий….

И снова останавливается. Далее передает слова Азраила о земле:

…И день и ночь над ней летали На крыльях жители земли И вверх, в эфир, себя несли, И даже к солнцу захотели Направить дерзостный полет…

Чтением фрагментов он отвечал каким-то своим мыслям, проводил какую-то аналогию с «Азраилом», жертвенно отдавшим себя на служение людям земли. Может быть, в непокорном «Азраиле» он видел олицетворение непокорного духа своей замечательной эпохи, непокорных людей, творивших революцию, тоже жертвовавших своей жизнью в борьбе за лучшее и, в конце концов, победивших. Или, может быть, «Азраил» напомнил ему о взлетах его лучших дум и мечтаний, о лучших порывах, частью исполненных, а в большинстве незавершенных.

В своей книге «Люди театра» он так отметил об уходе на Волгу: «…в один прекрасный день я решил осуществить свою мечту — бежать на Волгу, в бурлаки, послужить угнетенному народу и, может быть, самому стать Стенькой Разиным». Сказывалось, что в жилах у него текла горячая, вольнолюбивая запорожская кровь. Он бросил как-то в разговоре: «Лист папиросной бумаги отделял меня от вступления в вольную „станицу“. В прошлом „станицы“ нападали на всякие купеческие корабли. Здесь, среди поволжской вольницы, он надеялся выдвинуться, стать атаманом, Стенькой Разиным, и повести людей на восстание.

Так мечталось в юности.

Впоследствии в поэме „Степан Разин“ Гиляровский говорит:

Ведь я иду не на разбой, Не на беду народу, Иду в открытый, честный бой За правду и свободу.

Эти вложенные в уста Разина слова передавали мысли писателя. К счастью, в „станицу“ он не попал, а потом оставил свои намерения. Он говорил и писал: „Быть бы мне в „станице“, да только несчастье с Репкой спасло меня от этого“. Репка, о котором он упоминал, верховод бурлаков, был арестован и закован в кандалы.