Я не углублялся в иронию, будто никто не препятствует жить в Петербурге после того, как июнь, июль, август шла речь о обратном совсем; зарезаемый кролик пищал о пощаде; с тупым бессердечием Щ. меня резала; и усмехалась при этом, что совести нет у нее: так я понял «здоровую» совесть, которой гордилась она; зарезаемый кролик не вытерпел: и вдруг взбесился.
Блок все это знал; знал и то, на что звал, отказавшися от поединка со мной: надо быть лицемером, чтобы объяснить мою боль через «просто устал»; лишь не зная деталей «истории», мог Эллис верить; Сережа <Соловьев>, с тревогой меня провожавший, не верил.
А я?
Щ., не веря, хватается за фикцию я «человеческого» отношения к себе; я готов был облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой не глядеть в отвратительную пустоту вместо «я» человека, мне ставшего – всем; как калека, тащился в город, мне ставший – могилою.
Приезжаю побитой собакой, не смея без зова явиться; сажусь на углу Караванной, поджав псиный хвост: им бить в пол и вымаливать милостей; так просидел в тусклом номере день: нет ответа; другой – нет ответа; на третий отписка: от Щ.: принять – некогда; ждать извещения. <…>
Не стану описывать, как решили расстаться, чтоб год не видаться; в себе разглядеть
Я ехал в Москву с облегченьем: как будто я в Питере выделил труп, о котором кричали последние стихотворные строчки; и скоро я с тихостью, свойственной выздоровленью, уселся в вагон: мама, Эллис, Сережа <Соловьев> в окошке, махая руками, пропали. <…>
Блок и я
В марте 1907 года вернулся в Москву из заграницы я; все сношения с Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его широкой известности как певца «Балаганчика» и «Незнакомки».
<…> Тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н.П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»; тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом на дуэль; но – повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме. Положившем начало и «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву. <…>
Он начал сам:
– «Объясненья – пустяки: если “главное” между людьми занавесится, то объясненья только запутают».
Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, – не утай; в основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною. <…>
Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй, бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь: не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь верить друг другу.
И руки пожали: друг другу. <…>
Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым; на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня. <…>
Встреча с Блоком в действительности оказалась лишь радугой, – предвозвещавшей о встрече, – а вовсе не встречей еще; настоящая новая встреча осуществилась три года спустя; встреча ж 1907 года скорее была ликвидацией личной драмы меж нами; ее корень вырван был, правда; но разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все ж перевесила готовность нас лично друг с другом дружить. <…>
«Думал о дуэли, как ты»
Блок – Белому (Б.Н. Бугаеву)