Книги

Социализм для джентльменов

22
18
20
22
24
26
28
30

Затем, кроме простых обманщиков, был целый ряд в высшей степени честных художников, которые создавали неестественные произведения, потому что они видели ненормально. Мои собственные глаза с точки зрения окулиста случайно «нормальны»; т. е. я вижу вещи простым глазом такими, какими большинство людей видит их лишь при помощи очков. Мне пришлось раз выдержать спор с одним художником, показавшим мне прекрасную картину, написанную им, на которой раскрытые губы в лице прелестной женщины позволяли видеть нечто, что мне представилось в виде куска только что выпавшего снега. Художник прочел мне, целую проповедь о том, что я не считаюсь с моим зрением, а с моими фактическими знаниями. «Вы не видите промежутков, между зубами, когда вы смотрите на человеческий рот», говорил он, «все что вы видите, это белая, желтая или жемчужная полоска, смотря по обстоятельствам. Но так как из анатомии вам известно, что между зубами существуют промежутки, вы желаете, чтобы на картине они были изображены черточками. Это похоже на вас, художественных критиков и так далее». По всей вероятности, он мне не поверил, когда я ему сказал, что когда я смотрю на ряд зубов, я замечаю не только промежутки между ними, но и их форму, а также и их контуры, как и их общую окраску. Очевидно, некоторые из наиболее талантливых импрессионистов видели формы не так определенно, как они умели разбираться в гармонии красок, и так как в искусстве большую часть всегда составляет подражание, у нас вскоре появились молодые художники, имевшие совершенно нормальное зрение, которые до тех пор смотрели на какой-нибудь ландшафт или на модели полузакрытыми глазами и несколько вбок, пока то что они видели не начало представляться им похожим на картины их излюбленных художников.

Импрессионистское движение привело к очень старательному изучению атмосферы, которая обычно считается невидимой, но что очень редко бывает в действительности, а также к изучению так называемых ценностей, т. е. соотношения света и тени между различными нарисованными предметами. От правильности этого соотношения зависит в высокой степени правильность впечатления. Как трудно это соблюдать на полном свету, где различные краски видимы в блеске, так сравнительно легко это в тех тесных пространствах, где недостаток света превращает все краски в коричневые и серые тона различной глубины. Если бы портрет Саразатэ, написанный Уистлером, который является мастерским произведением своего рода, повесить рядом с портретом Гольбейна, то он выглядел бы как монохромный этюд; и те маленькие цветные букеты, которыми Гольбейн иногда украшает свои модели, носят в большинстве случаев, несмотря на все их совершенство, характер эмали, мозаики, ювелирной работы и никогда не похожи на первоначальную модель. Его ученики могли рисовать темные интерьеры и фигуры, которые очевидно были помещены в угольных погребах, с замечательной правдивостью и художественностью освещения, все еще не умея нарисовать зеленого дерева или голубого неба, уже не говоря о том, что они не умели нарисовать помещения в таком же ярком освещении и окраске, которые мы находим на картинах Питера де Хугса. Конечно, публика при ее утилитарном знакомстве с местной окраской и при ее мещанском непонимании валеров и атмосферы, не видела вначале к чему стремятся импрессионисты, и отвернулась от них, как от извращенных, гоняющихся за известностью странных чудаков.

Таким образом, это движение было безусловно благодетельным и успешным и ни в каком отношении бессмысленным или декадентским. И несмотря на это оно повело к публичным выставкам такой пачкотни, которую прежде сами создатели ее не отважились бы предложить для выставки; оно обнаружило уклонения от правильности зрения художников, которые раньше, согласно старым академическим правилам постарались бы скрыть свои недостатки тем, что стали бы рисовать предметы (например, зубы), не считаясь со свой, им зрением, а считаясь со своими знаниями; импрессионизм заставил своих последователей, обладавших хорошим зрением, упражняться в своего рода оптическом извращении, чтобы видеть предметы астигматически и так, как их видят близорукие и заменил картинами, похожи на увеличения недодержанных фотографий, хорошо известные портреты охотников в красивых красных кафтанах, сидящих на блестящих каштаново-коричневых конях. Все это и еще многое другое должно было неизбежно привести человека, не понимавшего ничего в недостатках обыкновенной живописи, к мысли, что импрессионисты и их современники должны быть умственно гораздо менее здоровы, чем их отцы.

В погоне за удовольствием

До известной степени я никогда не страшился мученических пыток. Самое тяжелое требование, которое когда-либо предъявляло ко мне общественное благо, заключалось в том, что несколько лет тому назад я в его угоду должен был жертвовать моими ночами для хождения по театрам и моими днями для писания о них. Если бы я мог предполагать, как ужасно мучителен будет мой опыт, я бы еще некоторое время оставил общественное благо без покровителя, раньше, чем принести ему такую величайшую жертву. Но я предыдущие годы бывал так редко в театре, что не мог себе вполне ясно представить весь этот ужас. Я вполне серьезно и твердо верю, что те наказания за грехи, которые тогда начались для меня, значительно повредили моему духовному благосостоянию. Во всяком случае за последние недели моей критической деятельности дело дошло до кризиса. Я чувствовал, что мне необходимо какое-либо переживание при условиях, которые как можно меньше напоминали бы места заключения, в особенности поскольку это касается свежего воздуха. После некоторого размышления мне пришло в голову, что если выйти за город, выбрать там какой-нибудь опасный холм и как-нибудь, в самый темный ночной час съехать с него полным ходом на велосипеде, то это может создать совершенно своеобразный и реалистический эпизод.

Сказано – сделано!

Мне кажется, никогда еще ни один человек не понимал так плохо другого, как плохо понимал меня врач, когда он извинялся за ощущение, вызванное во мне кончиком его иглы, которой он исправлял чрезмерные отверстия на моем лице после моей ночной авантюры. Кто испытывал почти в течение трех лет уколы актеров, для того уколы хирургической иглы являются желанным облегчением. Я не смел просить его сделать для моего удовольствия еще несколько уколов, так как я и так из чистой потребности наслаждения в такой степени нарушил его воскресный отдых, что мне было совестно за его доброту ко мне; но я сомневаюсь, придется ли мне когда-либо смотреть какую-нибудь пьесу, не стремясь душой к сравнительному спокойствию той тихой загородной операционной комнаты. Тишина вокруг меня нарушалась только отдаленным пением и барабанным боем какой-то армии спасения, а игла нежно касалась моих чувствительных нервов, укол за уколом, с абсолютным чистосердечием действуя в руках артиста, который действительно изучил свое дело и умеет применять его на практике.

Чтобы дополнить сравнение нужно было бы обратиться к экономическим обстоятельствам этого случая и сравнить гонорар врача с платой за место заключения в Вестенд-театре. Но тут я сталкиваюсь с препятствием в виде того факта, что высшее искусство возмущается против сравнения его бесконечной ценности с какой-то жалкой кучкой денег. Случайно мой ирландский голос возбудил во враче симпатию ко мне, обстоятельство, которое, принимая во внимание тот факт, что он сам был ирландцем, по своей невероятности кажется прямо-таки удивительным, но все-таки это было так. Он справедливо почувствовал, что симпатия выше всякого вознаграждения и отказался пользоваться ею как объектом какой-то сделки. Этим он лишил меня возможности вспоминать о нем иначе, как с черной неблагодарностью, так как я не знаю более легкого способа погубить в этой стране человека, чем сделать всем известным его благожелательное отношение – как бы мало оно ни было – к посторонним страдающим лицам. На это директор Вестенд-театра возразил бы укоризненно: «Ну, позволял ли я когда-либо, чтобы вы платили за ваше место в театре?» На это я должен ответить: «Это тоже следует приписать той симпатии, которую в вас возбуждает мой голос, который вам приходится слышать каждую субботу». Я не льщу себе, признавая, что не бываю неблагодарным по отношению к тем, кто оказывает мне честь, приглашая меня к себе, но нельзя же от меня требовать, чтобы я испытывал то же самое чувство к директору, который подвергает пытке мои нервы, ослабляет мою духовную силу и портит характер, какое я испытываю к врачу, который исцелил мое тело, освежил мою душу и польстил моему разработанному голосу, тогда как я для него был лишь посторонним лицом с подбитым глазом, явившимся к нему в самый неудобный момент. Это значило бы низвергать справедливость и отрицать вечное блаженство. Кроме того, доктор еще сказал, что это счастье, что мне удалось сохранить жизнь. Ну, разве театральный директор мог бы когда-нибудь высказать подобное мнение?

Но самым замечательным в этой деревне было, может быть, то, что ее чувство относительной ценности вещей могло быть так легко определено, потому что в ее стенах не существовало никаких сплетен и этот доктор, действительно, не знал, кто я такой. С цинизмом, за который впоследствии меня заставляла краснеть его доброта, я старался его успокоить относительно материального достатка его обрызганного грязью, ободранного и измазанного кровью, пациента, сказав ему: «Мое имя Г. Б. Ш.», как если бы кто-нибудь сказал: «Мое имя Сесиль Родс, или Генри Ирвинг, или Вильгельм Германский». Не сморгнув глазом, он любезно выслушал мою эгоистическую болтовню и с легчим сердцем ответил мне: «Мое имя Ф., а кто вы такой?» Когда я почувствовал себя в атмосфере, в которой до такой степени было безразлично кто и что такое Г. Б. Ш., что никому об этом не было ничего известно, я начал всхлипывать от облегчения; а доктор в это время вдевании в иглу прекрасный белый конский волос и делал тактично вид, будто слушает мое уклончивое объяснение, что я «что-то в роде писателя»; это объяснение должно было заставить его подумать, что я честно зарабатываю свой хлеб расписыванием золотыми буквами имен на вывесках над оконными витринами и на проволочных жалюзи. Запятнать сознание его благожелательной и благоразумной жизни моей небольшой литературной известностью было бы деянием, достойным змеи.

Принимая все это во внимание, результат моего опыта не оставлял желать ничего лучшего, и я вполне могу рекомендовать его для подражания. Мои нервы снова укрепились, а мой характер вполне восстановил свою естественную кротость. С тех пор я до такой степени спокоен, кроток и нежен, что привожу этим моих друзей в полное недоумение. Конечно, моя внешность оставляет желать лучшего; но я надеюсь, что, когда мой глаз снова появится на свет Божий, кротость его выражения с избытком возместит за все опустошения вокруг него.

Но человек все-таки нечто большее чем омлет; и самое тяжкое увечье не может заставить меня подчиниться той софистике, при помощи которой Бербом Три пытался свалить вину под названием «Katherine and Petruchio» с себя и Гаррика на Шекспира. Я всегда стремился относиться к нашему бессмертному Шекспиру с возможной справедливостью, если принять во внимание, насколько его колоссальные нелепости превосходят мои скромные способности к порицанию; но Вилльям претендует на честную игру. Три утверждает, что так как те сцены, которые Гаррик лишил всякой логической связи, все-таки написаны Шекспиром, то они и являются настоящими шекспировскими драмами; к этому дерзкому утверждению он прибавляет еще и дальнейшее: так как пьеса была поставлена для Христофора Слея, паяльщика котлов, то тем лучше, чем меньше она напоминает оригинал. Такое доказательство до такой степени головокружительно, что я едва могу спросить, что подразумевает Три под действительно красноречивыми и прочувствованными словами, которые вложены в уста Слея: «Это прекрасная задача: я бы хотел, чтобы она была исполнена»! Эта черта, относящаяся ко всей интермедии Слея, только как рукоятка к кинжалу, обнаруживает желание Три поставить вкус публики Королевского театра на один уровень со вкусом пьяного паяльщика котлов, при чем этот уровень лежит безусловно ниже, чем настоящее состояние моего левого глаза.

Второй аргумент гораздо серьезнее и может обмануть даже настоящего лондонского театрала. Испытаем его принцип, варьируя его применение. Некоторые здешние и американские антихристианские пропагандисты выбрали из Библии все те места, которые не предназначены для чтения в семейном кругу, и затем предлагали публике целый ряд таких мест, как типичные отрывки из Святого Писания. Некоторые из наших строго верующих писателей, несмотря на то, что они были обезоружены подобной военной хитростью, нисколько не стеснялись делать, по существу, тоже самое с Кораном. Рассчитывал ли бы Три услышать по поводу подобных собраний восхищение, признание и их оценку со стороны тех авторов, из произведений которых были выбраны подобные отрывки? Если же нет, то в чем заключается тогда разница между поступком Гаррика и подобным поступком? Гаррик выбрал из драмы Шекспира все те места, которые могли служить его низменным целям, а остальное выпустил. Если бы он, искренно думая, что почитание Шекспира является достойной порицания ошибкой, задался целью его дискредитировать, мы могли бы все-таки, не смотря на сожаление об испорченном произведении, уважать «Katherine and Petruchio». Но он вовсе не придерживался подобного убеждения: он был даже общепризнанным почитателем Шекспира и без сомнения вполне искренним, поскольку ему позволяло его жалкое отсутствие суждения. Он исказил «Укрощение строптивой» единственно и исключительно потому, что он надеялся составить себе капитал, поощряя пошлость вкусов своих современников. Подобный поступок может защищаться с коммерческой точки зрения; защищать же его с какой-нибудь другой точки зрения будет или искусственным уклонением от истины, или же филистерством. Если бы Три храбро заявил, что он признает «Katherine and Petruchio» лучшим произведением, чем «Укрощение строптивой», и что Гаррик, как актер и директор, понимает лучше, чем простой писатель, то он не зашел бы за пределы своего права. Ему не пришлось бы даже слишком много рассчитывать на нашу доверчивость, так как длинная династия театральных директоров, начиная с Сиббэра до сэра Ирвинга, была несомненно искренна, когда она предпочитала свои собственные обработки для сцены искаженным мастерским произведениям того гения, которого она только на словах окружила глубоким почитанием. Но Три не претендует на такое преимущество; напротив, он без всякого стеснения называет обработку Гаррика духовной пищей для паяльщика и считает за это ответственным Шекспира, потому что материал был украден все-таки у него.

Я не желаю смущать Три академическими вопросами. Я преследую практическую цель: я хочу его настолько запугать, чтобы он впредь не отваживался доверять своему суждению, поскольку это касается Шекспира. Он намеревается поставить одно из величайших произведений Шекспира «Юлия Цезаря», и очень возможно, что он растерзает на части также и это произведение. Человек, способный в настоящее время воскрешать «Katherine and Petruchio», всегда готов совершить что-нибудь, направленное против Шекспира. За это я его не порицаю: это естественное следствие того факта, что он, как и все актеры и руководители театра, Шекспира не любит и не знает, несмотря на то, что он без сознательной искренности подчиняется общему мнению о величии «Лебедя». Я далек от того, чтобы ставить мою любовь и расположение к Шекспиру, ведущих свое начало со времен моего детства, выше, чем зрелое отвращение или равнодушие Три. Но рассуждая здраво, я должен предположить – хотя я и допускаю, что это предположение необычно и не имеет прецедентов – что пьесы Шекспира ставятся для удовлетворения тех людей, которые любят Шекспира, а не для того, чтобы прославлять автора и актера. Поэтому я надеюсь, что когда Три будет урезывать «Юлия Цезаря», он, принимая во внимание то время, в которое будет ставиться эта пьеса, старательно сохранить все те места, которые ему не понравятся и вычеркнет только те, которые ему покажутся достаточно популярными, чтобы удовлетворить воззрениям Христофора Слея. Ни в коем случае ему не удастся произвести такую хорошую сценическую обработку, какою была обработка «Гамлета» Форбеса Робертсона, потому что Гамлет г-на Ф. Р., очевидно, понравился; и его обработка не будет также настолько хороша, как обработка Жоржа Александра «Что вам угодно», потому что, очевидно, г-н Александр считает Шекспира таким же хорошим ценителем произведения, как и себя самого; но в таком случае мы, по крайней мере, избежим ярко выраженного антишекспировского «Юлия Цезаря». Если бы Три пришлось столько же испытать, сколько и мне, при виде того, как искажают Шекспира в угоду лондонскому мещанину, он мог бы сочувствовать и моему раздражению по поводу этого вопроса.

Оскар Уайльд

Существуют три столицы Европы, которые в своем развитии еще не вышли за пределы первой четверти девятнадцатого столетия. Из этих трех городов Париж самый отсталый город, затем следует Вена; наиболее современным городом является Дублин, в котором родились я и Оскар Уайльд. В Вене меня не будут понимать, по крайней мере, еще в течение ста лет, так как я принадлежу двадцатому столетию; но венцам я очень близок благодаря моему стилю, стилю восемнадцатого столетия, который был модным в Дублине, когда я был еще мальчиком.

С манерой же Оскар Уайльда Вена сможет гораздо легче освоиться, так как Оскару Уайльду присуща не только культура восемнадцатого столетия, но также и большая мирская любовь к богатству и элегантности. Он придавал большое значение своему положению джентльмена и своим противникам (в особенности Уистлеру) всегда ставил на вид их плебейство, и хотя он даже в «De profundis» утверждал, что он «enfant de son siècle», он был все-таки во всех вопросах искусства запоздалым романтиком школы Бодлера и Теофиля Готье и был вполне этим удовлетворен, предполагая, что придерживается самых передовых взглядов. Отношение Оскара Уайльда к женщинам было вполне рыцарским и нежным; почти невозможно поверить, чтобы автор «Идеального мужа» был современником Ибсена, Стриндберга, Вагнера, Толстого или же моим современником. Он был во всех отношениях – исключая его понятий о нравственности – отсталым ирландским джентльменом, отсталым в своей приверженности к школе Теофиля Готье, в своем рыцарстве, в своем романтизме, в своем патриотизме, в своей изысканной одежде и в своей привычке жить выше своих средств. Так как Вена, после Парижа, является самым отсталым городом Европы и притом все-таки считает себя «enfant de son siècle par excellence», то она должна была бы гораздо лучше уметь ценить Оскара Уайльда, чем это когда-либо смогут Германия и Англия.

Мне не приходится говорить об Уайльде, как о человеке с силой воображения и как о прирожденном мастере сцены. Всякий одаренный ирландский писатель обладает этими качествами. Но такой мастерской комедии как «De profundis» не написал еще ни один ирландец. Несмотря на ужасные условия, при которых было написано это произведение, оно восхитило и заставило меня смеяться более, чем какое-либо другое произведение Уайльда. Уайльд остался таким совершенно ненадломленным, нетронутым всем несчастием: голодом, наказанием и стыдом; таким совершенно искренним в великолепной позе горестного превосходства над тем обществом, которое показало себя таким слабым, таким ограниченным, таким пошлым по отношению к великому человеку, что сочувствие и сентиментальность были бы здесь просто духовной слабостью и плохим вкусом; и по поводу всего этого приходится лишь восторгаться его непобедимым гением. Уайльд принимает на себя весь позор и всю муку, которым подвергла его Англия; он отклоняет от себя всякое оправдание, которое старается найти для него Англия. Он придает Англии ничего не выражающий и глупый облик, а себе самому – возвышенный, трагический и благородный. Его продержали в течение получаса, на виду у всех, в его отвратительном арестантском платье, в самое оживленное время дня в самой людной части Лондона, на платформе городской железной дороги! Вместо того, чтобы скрыть свой позор, он переносит его на своих мучителей, описывая эту сцену более трогательно, чем описано выставление Христа в Преториуме на поругание. В тюрьме Уайльда посетил его друг, который уверял, что в глубине души считает его невиновным в преступлении, которое ему приписывают; но Уайльд отверг это сочувствие. «Вы ошибаетесь, – сказал он – в моей жизни я очень много придавался извращенным радостям. Возведенные против меня обвинения, в главных чертах, вполне справедливы; я не так невинен, как вы думаете, и я даже не исправился». Этими словами он заставил своего чувствительного друга извиниться и пожать ему руку.

Все это иногда приобретает непреодолимый привкус комедии. Как ни велика способность Уайльда к страданию и наслаждению, его талант быть несчастным так незначителен, что он, несмотря на свое намерение выразить в своем произведении порицание обществу (вследствие его низкого отвращения к нему и жестокого страха перед ним), в большей части своей книги забывает о своей цели и, оставляя ее в стороне, превращает свое произведение в очерк о Христе в духе Т. Готье, который является настоящим образчиком «belles lettres». Внезапно это становится ему очевидным, и так как он вполне сознает весь юмор положения, то в одном месте он и добавляет в виде объяснения, предназначенного для избранных из его читателей: «Мне дали только что вполне достаточно поесть». При чтении этой фразы я громко засмеялся. Англичанин же проронил бы в этом месте слезу и произнес бы: «Бедный человек»! Уайльд даже из гроба насмехается над врагами своей страны и своего своеобразного таланта.

Мое личное отношение к Оскару Уайльду описать трудно. Мы оба так много увеселяли англичан, что они никак не хотели поверить в нашу серьезность. Англичане считают серьезность за главное качество выдающихся людей. Но я знал отлично, что Оскар Уайльд человек гениальный, а он знал, что я гениальный человек. Те несколько раз, что мне пришлось с ним столкнуться, я постарался показать ему как высоко я его ценю и выразить ему мою горячую дружбу. И он по отношению ко мне держал себя совершенно так же. Следствием этого было то, что мы совершенно вскружили друг другу головы. Таким комическим образом мы вывели друг друга из терпения, оба сознавали это и чувствовали весь комизм положения. По этой причине мы, за исключением случайных встреч, очень редко бывали вместе. Единственное сохранившееся изречение Уайльда обо мне следующее: «Шоу не имеет врагов, а из его друзей никто его терпеть не может». Это один из тех скрытых комплиментов, которые большинством людей считаются за больные уколы. Только незначительный человек может иметь друзей, которые его безусловно любят; изречение Уайльда могло исходить только от человека, на самом себе испытавшего угрызения совести, которые испытывают все талантливые люди по поводу неприятностей, иногда причиняемых этим талантом именно их друзьям.

Кроме этого, вкусы мои и Уайльда были совершенно различны. Он любил роскошь, и салон и ателье были его домом; я же, напротив, человек улицы, агитатор, вегетарианец, трезвенник и совершенно не в состоянии переносить салонную жизнь и салонную болтовню. Далее Уайльд предпочитал мужчин, я же – женщин; и в то время, как он очень любил развлечения, для меня развлечения, исключая редкие, и неожиданные случаи, являются самыми скучными, бесцельными занятиями. И так, я пишу о нем без всякого авторитета, который другие могли приобрести, вследствие продолжительной личной интимности.