Когда отец был свободен от своей службы, он любил гулять с мамой и со мной в старом Ботаническом саду, что располагался неподалеку от нашего дома на пересечении 1-й Мещанской улицы и Грохольского переулка. Мама рассказывала, что как-то отец, толкая по аллее сада плетеную детскую коляску и необыкновенно гордый тем, что в ней лежу я – его законный наследник, безапелляционно заявил: «Все, Верочка, теперь ты с Сережей будешь ездить на курорт только в мягком вагоне!..» Увы! Благим порывам Глеба Сергеевича не суждено было сбыться: в октябре 41-го года, когда мы – мама, ее свекровь, бабушка Валя, и я – уезжали из Москвы в эвакуацию, нам пришлось ехать не в мягком вагоне, а в обыкновенной теплушке. И курортом для нас стал не Южный берег Крыма, а большое село Крутиха близ Челябинска.
Добирались мы из Москвы на Урал больше месяца. Во время этого путешествия, как рассказывала мама, возникли две проблемы: еда и туалет. Казначейские билеты Государственного банка СССР не в ходу, и главной валютой на привокзальных базарах служили драгоценности, меха, отрезы материи, красивые безделушки, бижутерия, добротные костюмы и вечерние туалеты эвакуируемых. Зачем в глухой деревне простым русским бабам нужны были вещи, применимые сугубо в городском обиходе, понять трудно, но мама говорила, что из-за ее темно-синего платья с большим кружевным воротником две торговки в буквальном смысле слова подрались. За деньги, конечно, еще можно было что-то купить в государственных магазинах, но, во-первых, населенные пункты, где такие магазины существовали, попадались на пути следования эшелона крайне редко, а во-вторых, их полки, как правило, были девственно пусты. Поэтому за месяц пути на Урал баба Валя оставила на маленьких станциях все свои фамильные драгоценности. Мама вспоминала, как горько плакала Валентина Ивановна, когда ей пришлось отдать за буханку хлеба свое обручальное кольцо – последнее, что сохранилось на память от умершего несколько лет назад мужа. А Вере Антоновне удалось сберечь только серебряную пудреницу, которую отец преподнес ей в день нашей выписки из роддома. Да еще нитку жемчуга, подаренную свекровью. Мама в суете сборов, не желая того, оставила ее в Москве. Эта нитка, по существу, была единственным маминым украшением, прожила с мамой всю жизнь и умерла вместе с ней. Когда после похорон мы с Борей открыли продолговатую коробочку, в которой лежал этот жемчуг, оказалось, все бусинки съежились, сморщились и покрылись черными пятнами. Мистика?.. Но спросите моего брата, и он подтвердит мои слова.
Мне повезло больше, чем взрослым. Несмотря на страшную нервотрепку тех дней, на мое счастье, молоко у мамы не пропало, и я был обеспечен высококалорийным и качественным питанием совершенно бесплатно.
В начале пути наш эшелон несколько раз бомбили немецкие самолеты. Летчикам было абсолютно наплевать, что на крышах наших теплушек были нарисованы огромные красные кресты. (Несколько вагонов в нашем составе действительно служили передвижным госпиталем.) Как говорила мама, всем казалось, что фашисты испытывали даже какое-то садистское удовольствие от того, что могут спокойно убивать совершенно беззащитных людей.
Когда начинался налет, поезд останавливался и все население эшелона выскакивало из вагонов и залегало рядом с насыпью. А когда самолеты, отбомбившись, улетали, наш эшелон еще какое-то время не двигался с места, потому что надо было похоронить тех, кто погиб при налете. Хоронили тут же, рядом с железной дорогой. В могилу втыкали палку, а на нее вешали табличку с именем того, кто лежит под наспех насыпанным холмиком. Вдоль российских дорог война оставила немало подобных «кладбищ», которые потом сами собой исчезли с лица земли. Ухаживать за этими могилами было некому.
После одного из налетов баба Валя заявила, что больше из вагона выходить ни за что не будет: какая разница, где умирать? Под откосом или на своем топчане в теплушке?.. Мама страшно перепугалась и принялась уговаривать свекровь, чтобы та изменила свое решение, но бабуля моя стояла на своем и оказалась права: после этого спора налеты фашистов на наш эшелон прекратились.
Но вылезать из теплушки наружу Валентине Ивановне все-таки приходилось, и довольно регулярно. Необходимость справлять нужду даже на войне не отпала. В теплушках такого удобства, как ватерклозет, не существовало, поэтому любая остановка эшелона использовалась пассажирами «на все сто процентов». Если поезд останавливался посреди поля, народ высыпал из теплушек и присаживался на корточки тут же, в двух шагах от вагона. Никто никого не смущался и не кричал: «Девочки – налево! Мальчики – направо!» Разницы полов в данном случае не существовало, потому что никто не знал, сколько простоит состав: сутки, несколько часов или несколько минут. Железная дорога в октябре 41-го года работала без расписания. Поэтому, помимо острого желания опорожнить кишечник или мочевой пузырь, всеми владел жуткий страх отстать от поезда.
И мама однажды испытала на себе, что это значит. На какой-то станции она оставила меня с бабулей в теплушке, а сама отправилась на привокзальный рынок, чтобы поменять очередную драгоценность на продукты. А когда вернулась на перрон, обнаружила, что наш эшелон куда-то ушел. Представляю, какой ужас охватил ее, когда она увидела, что состава на путях нет. Кинулась в одну сторону, в другую… Но разве можно догнать ушедший поезд?! Села на перронную скамейку и зарыдала, представляя, что навсегда потеряла сына. Какой-то железнодорожник увидел ее рыдающую и, узнав, чем вызваны эти слезы, объяснил, что наш состав просто перегнали на запасные пути подальше от вокзала. Можно легко себе представить, какое счастье испытала моя бедная мама, когда, запыхавшись от быстрого бега, обнаружила наш вагон в тупике на самой дальней ветке и нашла свекровь и своего драгоценного сына, меня то есть, в целости и сохранности.
Вот с такими приключениями мы наконец добрались до места назначения.
Село Крутиха в Челябинской области было нашим пристанищем целых два года. С той поры у меня сохранилась только одна фотография: на фоне какого-то плетня мама держит меня, годовалого, на руках. Кто сфотографировал ее в глухой уральской деревне, неизвестно.
По рассказам мамы, жизнь в эвакуации была не очень простой. Основное население села составляли раскулаченные крестьяне Кубани, поэтому они с неприязнью отнеслись к жене советского офицера, его матери и несмышленому отпрыску. Порой даже морковки у них невозможно было выпросить. Слава Богу, хозяйка наша, одинокая вдова, пожалела маму и два раза в неделю давала ей целый литр молока от своей коровы. В то время это было большое богатство! И может быть, именно благодаря этому молоку не сбылось пророчество маминых подруг, которые, провожая нас, говорили на вокзале: «Не удастся тебе, Верочка, сохранить Сережу». Но моя героическая мама привезла меня в Москву целого и невредимого.
А вот бабушка домой не вернулась. Как-то раз утром мама пошла варить для меня кашу на завтрак, я заплакал, и мама крикнула из кухни: «Валентина Ивановна, подойдите к Сереже!..» Но я продолжал орать, раздосадованная мама бросила кашу на плите, заглянула в комнату, чтобы понять, почему бабушка не может меня успокоить? И даже собралась сделать ей выговор, но, к ужасу своему, обнаружила, что Валентины Ивановны уже нет. Ночью во сне ее старенькое сердце просто остановилось.
Вот ее-то уберечь маме не удалось.
Москва военная
Осенью 43-го года налеты фашистских самолетов на Москву прекратились, но на всех наших окнах все равно сохранялись белые бумажные кресты, и на ночь мама плотно закрывала их черной бумагой, чтобы свет из комнаты не проникал наружу. Ни один уличный фонарь не освещал темные, зловещие улицы. Это было довольно жутко, а называлось тоже загадочно и таинственно: «затемнение». Когда его отменили и на всех улицах опять зажглись фонари, был самый настоящий праздник, и зимой не надо было спешить домой с наступлением сумерек, а еще пару часов можно было кататься на санках с горки.
То, что где-то далеко от нашего дома шла война, я, конечно, не понимал, хотя «писал» письма на фронт. Цветными карандашами рисовал уродливые танки и такие же корявые самолеты со звездами на боку. Соседский мальчик Володя, который был старше меня на целых четыре года, научил меня рисовать звезду, не отрывая карандаша от бумаги. А внизу, под этой батальной сценой, старательно выводил печатными буквами: «Папе от сына». Мама написала на отдельном листе бумаги эту коротенькую фразу, а я только срисовывал буквы. Признаюсь, живописным талантом я не обладал, но если бы в то время среди советских искусствоведов был в чести Пикассо или Леже, мои каракули вполне могли показаться зачатками «социалистического кубизма». Лучше всего у меня получались взрывы и солнце с длинными прямыми лучами.
Реальность войны я ощутил только раз, когда через Москву гнали немецких военнопленных. Мы вышли на соседский балкон и видели, как по 1-й Мещанской медленно двигалась серая толпа людей. Было очень тихо: машины перестали гудеть и даже птицы, по-моему, смолкли. Только подошвы солдатских ботинок шаркали по серому асфальту. Вдоль тротуаров стояли люди и тоже молча смотрели на медленно идущую колонну. Мы все сидели на балконе четвертого этажа, и, казалось, бояться этих безоружных «фрицев» нам нечего. И все же эта картина медленно двигающейся молчаливой серой массы производила жуткое впечатление. Следующую ночь я долго не мог заснуть и умолил маму, чтобы она оставила на столе горящую лампу. Мне казалось, в темноте эти серые люди ворвутся в комнату и начнут мучить меня. С этого дня я начал «вскакивать» по ночам. Так у нас с мамой это называлось. Я во сне вылезал из своей кроватки и ходил по комнате. Наутро ничего не помнил, но ощущение пережитого страха еще долго не отпускало меня. «Вскакивать» я перестал только в десять лет.
В младенчестве больше всего я боялся темноты и людей в белых халатах (они ассоциировались у меня с ненавистными уколами), поэтому, чтобы отвести меня даже в парикмахерскую, маме приходилось преодолевать мое отчаянное сопротивление. Я боялся безногих нищих, которые ездили по тротуарам на самодельных тележках. Колесами у этих тележек служили обыкновенные подшипники, поэтому по их характерному треску издалека можно было услышать их приближение. Но больше всего я боялся… отопительных батарей в нашей комнате. Мне почему-то казалось, что за батареями живет кто-то очень страшный. Кто он и как выглядит, я объяснить не мог, но стоило мне остаться в комнате одному, ужас охватывал все мое существо и я бежал поскорее на кухню к маме: она одна могла спасти и защитить от этого кошмара. Меня подводили к батареям, показывали, что там никого нет и быть не может, я согласно кивал головой, но бояться не переставал. А закончились мои страхи совершенно неожиданно, когда я перестал бояться фашистов. Немцы в то время, во-первых, все как один были для меня фашистами, а во-вторых, казались мне какими-то чудовищами и совсем не походили на обыкновенных людей. Каково же было мое удивление, когда уже после войны я увидел их вблизи.
Напротив нашего двора лежали руины жилого дома, разрушенного во время бомбежки зимой 42-го года. Авиационная бомба оставила от него груду битого кирпича с торчащими то тут, то там деревянными балками перекрытий. И вот, чтобы разобрать эти руины, к нам в Капельский переулок пригнали немецких военнопленных. Кстати, дома послевоенной постройки по правой стороне нынешнего проспекта Мира выложены руками этих немцев. А лагерь, где они содержались, находился совсем рядом, на Трифоновской улице. За каменным забором, отделявшим его от перрона Ржевского вокзала (нынешний Рижский вокзал), стояли шесть длинных одноэтажных бараков. По иронии судьбы позже они стали общежитием для студентов театральных вузов, и весну – осень 1959 года я – студент Школы-студии МХАТ – жил в одном из них. Называли мы свое общежитие «Трифопаги».
Так вот целыми днями немцы работали на разборке разбитого дома. Трудились они до темноты, и только в два часа дня у них объявлялся перерыв на обед. Вся малышня нашего двора тайком наблюдала за ними. Лично мне очень понравился один молодой парень: абсолютно рыжий, с огромными веснушками на румяном лице. Быстро проглотив баланду из армейского котелка, он садился в сторонке, доставал из кармана губную гармошку и начинал играть на ней немецкие песни. Он совсем не походил на какое-то чудовище, и на вид ему было лет восемнадцать, не больше. Мне стало очень жаль его, и вот как-то раз, когда мама испекла пирожки с капустой, я стащил один, выбежал на улицу и, преодолевая немыслимый страх, перешел на другую сторону переулка и протянул пирожок рыжему немцу с губной гармошкой. Тот поначалу ничего не понял, но потом растянул пухлые розовые губы в благодарной улыбке и, лепеча что-то на своем иностранном языке, взял пирожок. С этого дня я стал регулярно, тайком от мамы, таскать ему еду. Но сколько веревочке ни виться, а кончик все равно найдется. В один прекрасный день мама раскрыла мою подпольную деятельность. Я страшно испугался, думал, что меня станут ругать и непременно накажут, но случилось необыкновенное: мама собрала целую тарелку домашней снеди и велела отнести моему «рыжему другу». Получив такой щедрый подарок, немец расчувствовался, рукавом своей серой тужурки вытер навернувшиеся слезы и в знак благодарности протянул мне свою губную гармошку. Я не сразу понял, что это подарок, и замахал руками: мол, мне гармошка совсем не нужна, но рыжий немец насильно всучил ее мне. Что говорить?.. Это был царский подарок!.. Играть на ней я так и не выучился, но зато мог часами «импровизировать», извлекая из блестящего прямоугольника фантастические и, как мне казалось, очень красивые звуки.