Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.
– Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.
На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:
– Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…»
Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, – как говорила Марина Ивановна, – нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю…» – представляется мне какой-то очень несвойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту, и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила – как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»
Есть и еще одна коротенькая запись о том времени – Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском, – оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.
«…Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она вернулась из-за границы, – писала Елизавета Тараховская. – В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик[47] и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое Голлидэй[48], преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: “Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным”. Она ответила: “Я имею на это полное право, я этого заслуживаю”. И действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: “Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?” – “Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном”, – ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».
К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицына Гольцеву, мы с ним уже знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, когда той не было в комнате, одну по поводу дров мы уже знаем, а эти две – о переводах:
«Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам все (каждая вещь) стоит 10 руб.
Проснувшись, я задумалась – дорого ли это или дешево.
2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или менее свободна. Давайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а написанный – любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами».
И последняя записка: «Я бы не решилась изменить ударение амбра,
Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Кваниной, Веприцкой, Кочеткову, Сомову, Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.
Здесь, в Голицыне, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее увлечения… Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая голос, начинали об этом говорить, а заодно и обсуждали прежние ее романы. Для меня Марина Ивановна была гениальным поэтом и казалась старой женщиной, и мне представлялись эти разговоры и намеки оскорбительными.
Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, живой, ходившей рядом, а явлением литературы, – теперь мне представляются те увлечения ее в Голицыне и в Москве такими для нее естественными, а то, что мне и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы были тогда так молоды! А она давно была без возраста. Об этом «без возраста» она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет…
А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была неистребима, она не сумела бы и не успела бы ее истратить, живи хоть до ста лет. А жить для нее – значило любить. «Без этого (любви) я вообще не живу…»
И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь… И мерить ее общими мерками, как
«Я ничего не написала о людях, но в
Только
«Он ее уже украл и потом увидел, что – не за чем было.