Книги

Скитания

22
18
20
22
24
26
28
30

Но что ещё больше поразило и даже ужаснуло его, была сила этой любви, которую он ощущал даже физически — внутри души. Через некоторое время он почувствовал, что никакой «ностальгией» и даже никаким естественным патриотизмом это нельзя объяснить. По крайней мере, так ему казалось. Он чувствовал, что его душа еле вмещает какой-то океан чувств и реальностей, и имя этому было — любовь к России. И этот океан уходил в такие глубины его за-сознания и в то же время был так слит с ним, что он твердил самому себе: «Мне кажется, что это выходит за всякие пределы. Я просто всем своим существом, всей своей интуицией вижу, что здесь не просто любовь, ностальгия или тоска по родине, но ещё какая-то тайна…»

Он бросился наблюдать, читать, узнавать про «ностальгию», про «отрезанность от родины», «разлуку» — в разных временах и вариантах — и видел, что это далеко не совсем то, что он чувствует и, как он интуитивно догадывался, чувствовали другие.

О Лене нечего было и говорить — она вообще не могла и сказать слова об этом, только плакала.

«Это выходит за пределы, — опять говорил он самому себе. — И тем не менее с этим можно жить, но уже по-иному».

В поисках ответа, в чём причина, в чём тайна такого необыкновенного качества этой любви, он бросался к источникам, к культуре. Стараясь как можно больше контролировать себя, пытаясь даже — насколько это возможно — быть холоднее, он стал уже совершенно по-новому, как бы с иной позиции, читать всё то, что было уже давно прочитано, с юности. Классику, в основном Достоевского, Гоголя, Толстого, Гончарова, Есенина, Блока, Платонова, Белого, летописи древнерусской литературы. Чтобы понять, понять самые истоки, причины причин. Но «причины причин» уходили в какую-то космологическую, даже бездонную глубину, но зато ему удавалось — и совершенно неожиданно для себя — сделать много поразивших его открытий. Он увидел, что русская литература ещё до сих пор скрывает в себе неразгаданные подводные течения, целые острова-вселенные, о которых он и не подозревал раньше или просто не узнавал их духовные очертания. Некоторые фразы, намёки были как духовные иероглифы, пронзающие его душу насквозь.

Он начинал понимать священный для русских подтекст русской литературы. И вместе с тем он видел невоплощённость, незаконченность. Всю глубину русской литературы и, шире, России, её тысячелетней истории нельзя понять тем аппаратом мышления, которым он обладал (и сами писатели не понимали). Андрей видел, что её дух настолько велик, что ещё далеко не полностью воплотился в истории и в культуре. В этих русских произведениях его всегда поражала эта концентрация, это наличие «великого течения», его полноты и вместе с тем незавершённости, недовоплощённости, поскольку само течение было настолько таинственным, космологическим и неоднозначным, что оно и не могло воплотиться — за такой короткий исторический срок. Иногда ему даже казалось, что «это» не может даже воплотиться полностью и завершиться на этой планете — что для этого нужны другие пласты, другие миры и планеты. Он никак не мог охватить эту Вечную Россию своей душой (и вместе с тем он чувствовал, что она и в нём тоже), всегда оставалась даль неизвестного, простор, бездна.

Только страшный простор пред очами, Непонятная ширь без конца.

Как будто и земля не могла вместить этого.

И, наконец, в подтексте всего того, что он читал, провидел, вспоминал, была какая-то еле уловимая бездна, «понять» которую он совершенно не мог… Да, действительно, причина его тоски, «причина причин» неизбежно ускользала, уплывала, не подчинялась разуму. Вообще, он интуитивно чувствовал, что с тем аппаратом мышления, каким он обладает, а это был обычный «евроаппарат», невозможно было многое понять в этом океане, в этом великом подводном течении, в этой тайне. Может быть, нужна Веданта, Индия, Восток, думал он, вспоминая Замарина. А может быть, действительно что-то новое, «новый русский ум».

Так говорил он себе среди ночи, в сабвее, дома, на улице. Упорно, чтобы понять то, что он так любил, он отдавался медитациям: русская природа, люди, строчки стихов, города, улицы при таком сосредоточении ума в одной точке вдруг открывались всё новыми и новыми сторонами, сливаясь с его душой. Особенно часто он вспоминал людей — не только друзей своих, но и других, кто восставал из тайников памяти… Казалось, в них каплями была сосредоточена сама Россия и это соединяло всех — несмотря на различие — в единое поле. Они были любимы так же, как Россия, и в их глазах Андрей вспоминал ту тайную нить, которая их всех соединяла — и которая соединяла его с ними. Не только их необычайная близость заставляла его любить их, но и тот океан, та тайна, то течение, та культура, которая так или иначе была и в них. Он жадно ловил в памяти их, казалось, уже забытые взгляды, и бесконечная нежность охватывала его… «В чём, в чём же дело? — говорил он самому себе. — Почему я их так люблю?» Он готов был целовать забытые следы их ног. Он уже не мог смотреть в их глаза — в своей душе — по-старому, как до разлуки, ибо теперь уже он видел их по-иному (хотя всё «это» присутствовало ведь и раньше, до разлуки, но, видимо, не открытое для него). В их глазах, в их прощальном шёпоте он теперь видел всё, что их объединяет и что он не мог понять раньше, да и не только он.

Всё окончательно и бесповоротно изменилось в его душе. А дни всё летели и летели, застывая иногда, мучая своей неопределённостью. Пытаясь определить свои чувства хотя бы на внешнем уровне, он почему-то остановился на слове «космологический патриотизм» — просто чтобы показать самому себе, видимо, что это духовный, бесконечный патриотизм, без берегов, включающий познание национальной самобытности. Ничто так не вызывало в нём насмешку, как термин «национализм», термин совершенно западный и не имеющий к русскому понятию о родине никакого приложения. Национализм — это нечто узкое, ограниченное, мелкое, агрессивное по отношению к другим народам, в то время как русский патриотизм во всех его исторических видах всегда был интернационален, открыт по отношению к другим народам и, кроме того, слишком духовен и широк, чтобы скатываться до уровня «национализма». В нём всегда был элемент «собратства», содружества с другими.

С другой стороны, подчиняясь этим его прозрениям, изменилось и его отношение к тому, что произошло в его стране в XX веке. Нет, он не мог забыть всё то страшное и тяжёлое, но изменилось отношение в целом и перспектива. Он чувствовал, что история не может повторяться, что, пока есть жизнь, исторически всё исправимо (и исправляется) и что его родина, ставшая в XX веке Советским Союзом, союзом великих народов, ещё начинает свою новую форму существования, начинает в фантастически трудных условиях, когда на карту поставлено бытие самой планеты. И что если будущее вообще будет, то его страна сможет реализовать своё предназначение. И поэтому — даже в самый трудный момент — надо видеть свою страну во всём её великом протяжении — и в прошлом, и в настоящем, и в будущем, и, может быть, даже по ту сторону самого времени.

Он также понял, что эта огромная, невероятная и таинственная, почти мистическая любовь к своей родине, которую он чувствовал, предполагает, между прочим, и соответствующее отношение к её государственности. Ибо то, что любишь, необходимо уметь защищать. И хотя русская государственность (как, впрочем, и любая другая), увы, не раз и не два грешила против своих людей, но в целом она надёжно защищала свой народ от озверелых захватчиков и обеспечила ему физическое и историческое существование, что в конце концов является решающим. И не будь её крепких стен — не было бы давно и русского народа. И это исторически необходимо правильный баланс — между самоопределяющейся, нестеснённой жизнью народа и суровой необходимостью защиты. И что, если этот баланс нарушается в ту или иную сторону, может быть катастрофа. Но особенно его тревожили мысли о защите, ибо он знал теперь, с кем Россия имеет дело.

Весь этот крутой и в то же время совершенно естественный для русского человека поворот в душе Андрея, несомненно, был бы квалифицирован в эмигрантской среде как просоветские настроения. Поэтому, само собой разумеется, он молчал обо всём, что происходит внутри его души, ибо отлично знал, к каким последствиям могут привести даже малейшие намёки на это. Он не решался говорить на подобные темы даже с Игорем и Генрихом — хотя чувствовал, что с ними, возможно, происходит нечто подобное. Может быть, в меньшей степени. Когда он оценил всё это, наблюдая за собой, то сказал Лене:

— Тебе в Москве когда-нибудь приходило в голову скрывать от лучших друзей собственные взгляды?

Та поняла сразу и сказала:

— Зато теперь мы узнали, как работает эта система свободы.

19

Между тем во внешнем мире тучи постепенно сгущались. Толстовский фонд был уже на пределе терпения, и никаких существенных источников дохода у Круговых не было. Несмотря на все вежливые улыбки, с которыми лучше было бы хоронить врагов, и на интеллектуальные профессорские разговоры, было ясно, что разразись катастрофа — никто не пошевельнул бы и пальцем. Божеству, хранящемуся в банках-храмах, нужны были человеческие жертвоприношения, и, когда это случалось, всё принималось как должное, порой даже с аплодисментами. Даже у некоторых эмигрантов Круговы стали замечать, к своему удивлению, некую тень злорадства (до «вежливых» им было, конечно, ещё далеко).

— Вы слышали?.. Потерял работу… Хи-хи… вы слышали? — передавалось по телефону. — Хи-хи.

Андрей решил про себя так: если ему суждено сделать в этом мире нечто фундаментальное, то судьба не допустит финальной катастрофы. Если же нет — туда и дорога. А потом сам смеялся над простотой этой дилеммы. И в то же время в глубине души он не верил, что простое отсутствие работы, невозможность её иметь может означать физическую гибель (во всяком случае, социальную). В Москве он только и мечтал о том, чтобы не иметь работы, и, когда действительно, к стыду своему, её не имел, был самым счастливым человеком, в том числе и социально. Фактически он до сих пор ещё жил в двух мирах: московском и нью-йоркском, и несовместимость их, абсолютная контрастность не позволяла ему до конца поверить в последний…

Но Любочка предупреждала (по телефону, встречаться часто времени не было):