Что Грише нравилось, так это всерьез выручать кого-то — главным образом, вызволять чью-то машину или трактор из трясины, особенно зимой. Нефтеобские хляби коварны. Морозы, снега по пояс, казалось, промерзло все до коренных пород, но именно глубокий снег и таит под собой опасные места, куда лучше не соваться: талики, наледи, незамерзающие ключи. Зазеваешься — и ухнешь до самой кабины. Хорошо, если есть куда бежать за подмогой, а одному как?
Одному в таких случаях ой как не сладко. Гриша знает, приходилось. Надо срубить и притащить лесину или бревно, и чтобы толщина была подходящая и длина, иначе веса трактора не выдержит, да продеть трос сквозь гусеницы и это бревно надежно притянуть и закрепить… Врагу не пожелаешь, взопреешь в любой мороз! И делать все надо быстро, в темпе, иначе прихватит гусеницы, ходовую часть, и тогда уж нужно два, а то и три трактора, чтобы тебя выдернуть со всеми потрохами. При этом обязательно что-нибудь покурочат, и будешь неделю-две, а то и месяц ковыряться в гараже, оправдывая кличку «мазута», и получать ремонтные, а не по путевкам. Нет уж, лучше не рисковать…
Так вот, правилось Грише выручать кого-то, и даже не сам процесс выдергивания там, буксировки и прочего, а когда он еще только спешит на выручку. Когда прибегает к нему в вагончик некто, пусть даже среди ночи, и не очень громко, потому что кругом люди отдыхают, но и не шепотом начинает Гришу упрашивать, уверять, что это недалеко, совсем рядом, за «Тещиным языком», и всех дел минут на десять, не больше, только зацепить и вытащить на сухое, а там уж он заведется и своим ходом… Гриша хмурится, отводит взгляд — ни днем ни ночью от вас покоя нет, ездить не умеете, салаги, сибиряки комнатные, а сам уже прикидывает, хватит ли горючки в баке: до «Тещиного языка» километров никак не меньше пятнадцати, и грязь там, у скользкого крутого бугорка в развилке двух ручьев, местами до колен и выше, если уж машина в такой грязи заглохла, то завести ее вряд ли удастся.
«Рядом, говоришь? — спрашивает Гриша. — Своим ходом, говоришь?» И незадачливый водитель умолкает, понимая, что Гриша не тот человек, которому можно лапшу на уши вешать, и начинает бормотать что-то о долге, о взаимовыручке, чуть ли не о классовой солидарности, намекая при этом, что и Гриша может когда-нибудь капитально застрять, и его, Гришу, тоже кто-нибудь будет вытаскивать. «Уж не ты ли на своих колесах?» — уничижительно замечает Гриша и идет тормошить «Машку».
Он нарочито подчеркнуто медлителен, движения его вялы, как у не полностью проснувшегося человека. Запустив двигатель, он обязательно поковыряется в нем, встав коленями на широкую гусеницу, потом достанет из-под сиденья тряпицу, тщательно вытрет руки, каждый палец, и только тогда кивнет своему подопечному на кабину — давай, дескать, влезай. А тот аж ногами сучит от нетерпения, от Гришиной неторопливости.
Но вот Гриша за рычагами. Вязаная шапочка надвинута на брови, помпон свисает вперед и вбок, как петушиный гребень, в уголке рта погасшая папироса, глаза прищурены, выражение лица каменное. Рывком, так что пассажир затылком стукается о заднее стекло, трогает с места сразу на четвертой, и пошел, и пошел. Обочиной, косогором, через валежины, правая гусеница на полметра выше левой, пассажира мотает как куклу, вцепился обеими руками в сиденье, потому что больше не во что, и челюсти сжал, чтоб от тряски и бросков не прикусить язык, синяков не набить. На ровном месте, переведя дух, он обязательно спросит с непрошедшим еще испугом и раздражением: «Ты что, испытателем работаешь?» — «Угу, испытателем. — сквозь зубы цедит Гриша, не расставаясь с изжеванной папироской. — Дороги ваши хреновские испытываю».
Однако сам-то он себя не испытателем видит и чувствует. Он — спасатель! Вздымается и опадает тяжелая темная масса океанской воды, и вместе с ней то задирает нос, то пашет волну его длинное обтекаемое тело, устремленное вперед, на выручку, к мутной беззвездной дали, обрезаемой неподалеку ершистой от волн линией горизонта…
Углубляться в детали Гриша избегает: дай только волю воображению, и оно в такие дебри его увлечет за собой, так опутает и заморочит, что пока вернешься на землю и снова осознаешь себя в кабине болотохода, на разъезженной, раскисшей, разбитой дороге, можно и самому влететь в аварию.
А шофер, придя в себя и уверовав, что Гриша не сумасшедший и не самоубийца, от тревожного возбуждения переходит к возбуждению радостному, тем более что вон уже впереди завиднелась накренившаяся, чуть ли не по радиатор ушедшая в грязь его кормилица. Болотник лихо, как танк на полном ходу, разворачивается, всплеснув волну грязи, задом приближается к машине. Накинут и закреплен буксирный трос. Шофер лезет в кабину, включает нейтралку, сигналит Грише. Мощный рывок — поехали! Миновали грязь, подъем. Шофер включает зажигание, ставит на скорость — бесполезно, двигатель не заводится.
С тревогой поглядывает он в заднее стекло кабины болотника на Гришин затылок, обтянутый вязаной шапочкой, но Грише и оборачиваться не надо, чтобы оценить обстановку, он знай себе пошевеливает рычагами, выбирает на этот раз путь поровней и, теперь уж, понятно, останавливаться не намерен до самого «куста». А там, на буровой, он тоже не обойдет шофера своей заботой; отыщет свободную койку, замолвит словечко перед сердитой поварихой, а если уж вовсе неурочный час, то хоть таким образом проявит внимание: нацедит из бочки питьевой воды, подержит кружку у розетки и — пей давай, грейся вместо чая.
На севере умеют помнить и ценить добро. И шофер тот, случайно повстречавшись с Гришей в Нефтеобске или вахтовом поселке, не преминет воздать ему за добро широко распространенным и доступным каждому способом — посредством бутылки. А так как Гриша старожил и ветеран, знаком чуть ли не с каждым вторым нефтяником и чуть ли не каждого второго из числа знакомых выручал когда-то тем или иным способом, то стоило бы ему только захотеть, и он неделями не просыхал бы, и все на дармовщину. Однако в питье Гриша воздержан, может неделями капли в рот не брать и потому проповедует умеренность. Пьянство, говорит он, зло. Деньги кровные пропиваешь — раз, приключений на свою голову ищешь — два, здоровье за свои же деньги угробляешь — три, а не дай бог угодишь в вытрезвитель — накажут на четвертную «за услуги», на премиальные за квартал, на тринадцатую — а это в сумме прописью сотни четыре-пять потянет; кроме того вылетишь из очереди на квартиру, вылетишь из очереди на машину… Зачем тогда вообще Север?
Все эти санкции, однако же, Гришу не очень-то пугают, ибо на Север он не затем приехал, хотя, конечно, как всякий нормальный человек от машины не отказался бы. А вот квартира ему ни к чему, это вполне серьезно, без всякого пижонства. Жить одному Грише скучно, общежитские порядки и нравы пока еще не надоели и в основном его устраивают, не любит он только, чтоб личные вещи брали без спросу — рубашки, например. А уж если берешь, то будь добр верни в таком же виде, как взял, — чистую, отглаженную, сложенную, как в магазине, рукавами внутрь. Аккуратист он, Гриша, порядок любит.
Так вот, знакомых у Гриши — пруд пруди, и он не делит их на друзей и просто знакомых, для него они все — корешки, независимо от продолжительности знакомства, с каждым из них Гриша сохраняет свой небрежно-снисходительный тон. При встрече никаких там объятий, возгласов: «О! Сколько лет, сколько зим!» Подмигнет левой щекой, спросит, если летом: «Ну что, комары не съели еще?» А зимой: «Ну что, нос не отморозил еще?» И все. Кивнул и пошел себе. Никто никогда не видел его во психе, не помнит, чтобы он кричал на кого-то или кому-то угрожал. И это не от незлобивости или всепрощения. Гриша считает, что кричать, ругаться — пустое дело, надо спокойно и своими словами сказать человеку то, что хочешь ему выкрикнуть вперемешку с руганью, при надобности повторить, если с первого раза не понял или не захотел понять. Если же человек и дальше не желает ничего понимать, миролюбивый тон воспринимает как признак слабости и готов уже пустить в ход руки, то самое, время засветить ему между глаз, и делу конец. Кулак у Гриши не очень крупный, но жилистый.
Законы мужского товарищества он ставит превыше всего, особенно когда дело касается женщин. Живет в нем, двадцатисемилетнем, подростковая убежденность, что представительницы женского пола — существа иного порядка, лазутчицы из вражьего стана, цели которых темны и которых лучше избегать, что он и делает; общества «Машки» ему вполне хватает.
Не так давно, правда, была у него еще одна подружка — беспородная приблудная собачонка, которой он дал кличку «Тайга». Гриша считал ее лайкой, хотя до лайки она явно не дотягивала экстерьером — ноги коротковаты, хвост не бубликом, уши не торчком и цвет белый. А так ничего собачонка, веселая, смышленая, отзывчивая на ласку. Моталась она за ним повсюду, бескорыстно довольствовалась случайной подачкой, ночевала под «Машкой», как видно привыкнув к резкому запаху солярки, и среди мазута и копоти чисто по-женски ухитрялась не замараться, сохранить опрятный вид.
Однажды выручал Гриша такелажников, добрых полсмены возил для них на волокуше цемент, таскал трубы, а когда дело было сделано, благодарные хозяева пригласили его отобедать. Было свежее мясо с картошкой и луком, и Гриша отвел душу. Потом, собрал в миску кости, вышел из вагончика и позвал: «Тайга, Тайга!» Никто на его зов не откликнулся, не прибежал. «Собачонку тут не видели, белую такую?» — спросил Гриша у такелажников, которые вышли за ним покурить. «Так это твоя, что ли, была?» — спросил бригадир, давний Гришин корешок. «Моя, — сказал Гриша, — а что?» — «Да ничего, — отвел глаза бригадир, — ничего особенного, Повару она нашему поглянулась». — «Как это — поглянулась? — переспросил Гриша. — В каком это смысле?» — «Да в том, что ты свою собачку ее же косточками угостить собрался…» И, видя на Гришином лице недоумение и недоверие, оттопыренным большим пальцем потыкал себе за плечо, где среди картофельных очистков и пустых консервных банок белели отрубленные лапки…
Боковым зрением, а больше щекой, затылком, всей спиной чувствовал Гриша обращенные на него, как на главного героя, любопытствующие взгляды — что-то он скажет, как поведет себя? Гриша наверняка теперь станет общим посмешищем, ходячим анекдотом. Надо что-то сказать — острое, ядовитое, чтобы запомнились эти его слова, а не то, как он звал Тайгу, держа в миске ее косточки… Но слов у Гриши не было. А все внутренние силы его были направлены на то, чтобы сдержать возмутившийся желудок.
Звякнула брошенная наземь миска. Гриша крупно зашагал к тихо урчащей на холостых оборотах «Машке». Бригадир двинулся за ним. Кряжистый, длиннорукий, с суровым властным лицом, не привыкший смущаться, извиняться, он неловко проборматывал на ходу: «Гриша, ну ты тово… не серчай шибко-та, мы ж не знали, что это твоя… Погоди, хоть шкуру-то забери, сошьешь к зиме мохнашки…» Не слушая и не слыша его, Гриша забрался в кабину, «Машка» рыкнула, рванулась с места.
Когда строение скрылось из виду, Гриша свернул в лес, остановил трактор и спрыгнул на землю. Рвало его долго и мучительно, с криком, со слезой…
Прошло время, Тайга забылась, но больше собак Гриша не заводил.