— Ах, Дани. Знаешь, я абсолютно уверена в одном, — прежде чем попрощаться, наконец сказала Шарлотта. — Твой отец — по-прежнему твой отец.
Прошло одиннадцать или двенадцать часов с той минуты, как я и Майкл впервые смотрели на комбинацию цифр — шифр, раскрывающий тайну моего происхождения. Все это время я чувствовала грусть, отчаяние, отчуждение, оцепенение, потрясение, замешательство — в основном замешательство. И кое-что еще: я охотилась. Захватившая меня цель — охота за фактами — не давала разлиться океану более глубоких чувств.
Мы с Майклом шагнули на траволатор. Замерев, мы молча и задумчиво плыли по аэропорту. Люди, кругом люди. Такие же путешественники, как и мы. В противоположном направлении двигалась пожилая пара. Седовласый мужчина восьмидесяти с чем-то лет в плаще. Я улыбнулась ему и поскорее отвела взгляд. Пятьдесят четыре — я еще не слишком стара для сюрпризов. В пятьдесят четыре, если повезет, я проживу еще несколько десятилетий. Удастся ли мне когда-нибудь узнать того, другого мужчину? Смогу ли когда-нибудь снова почувствовать, что мой отец — это мой отец? Будет ли это всегда иметь значение? В голову пришли строчки из стихотворения Делмора Шварца:
10
Своим студентам, которых волнует тема предательства, я говорю, что, когда речь идет о воспоминаниях, не существует ничего, что является абсолютной правдой, — есть лишь правда, исключительно их собственная. Говорю я это не для того, чтобы освободить их от ответственности, а чтобы подчеркнуть субъективность нашей внутренней жизни. Опыт одного человека не похож на опыт другого. Если пятеро из одной семьи возьмутся написать историю этой семьи, получится пять разных историй. Каждая будет своего рода правдой — правдой, отражающей, что помнит писавший. Кроме того, есть факты, которые по своей природе документально фиксируемы. Можно установить, какая была погода в тот или иной день. Как и дату взрыва. Вдруг сохранилось фото платья, которое было надето на женщине. И так далее. Но вот как быть с намерениями твоего отца? Внутренней жизнью твоей матери? С такими вещами мы можем лишь отважиться на догадку.
Студенты часто говорят, что смогут взяться за написание чьей-то истории, только дождавшись смерти этого человека. Признаются они в этом робко, виновато. Как будто в каком-то смысле ждут, чтобы у человека вышел наконец срок и они бы могли приступить к делу — начать о человеке писать. Я стараюсь избавить студентов от этих мучительных мыслей, уверяя их, что можно начать прямо сейчас, потому что писать о мертвых может быть намного труднее, чем о живых. Мертвые не могут защититься. У мертвых нет голоса. Они не скажут: «Но все было не так. У тебя написано неправильно». Они не скажут: «Но я так любил тебя». Они не скажут: «Я ничего не знал».
Вот и я, ежедневно садясь писать, борюсь не только со своими умершими родителями, но и с нехваткой фиксируемых фактов. Подруга предлагает познакомить меня со знаменитой на весь мир духовидицей, услугами которой при раскрытии сложных дел часто пользуется ФБР. «Она расскажет тебе, что знал твой отец», — уверяет подруга. Но звонить духовидице я не в состоянии — по крайней мере, сейчас — не только потому, что отношусь к этому скептически, но и потому, что мне нужно прийти к своим собственным заключениям о себе, о своих родителях и о мире, в котором мы жили. Мне нужно понять, кем я была для них и кем они были для меня. За неимением фактического материала мне остается лишь то сопровождавшее меня в детстве и ставшее важнейшим ощущение: всю жизнь мне казалось, что что-то было неладно.
Я была другой, я была аутсайдером. Моя семья не представляла собой гармоничного целого. Мы с родителями жили в хрупком мире. Я пребывала в глубокой молчаливой уверенности, что со мной что-то было по большому счету
На высоте тридцать пять тысяч футов между Миннеаполисом и Сан-Франциско эта молчаливая уверенность начала покидать меня, будто я была зверем, терявшим шерсть при линьке. Что-то
11
Из аэропорта Сан-Франциско мы ехали на «Убере»; водителем громоздкого черного «Хаммера» оказалась блондинка ростом под метр восемьдесят, похожая на киноактрису, только что сошедшую со съемочной площадки. Это лишь добавило моменту сюрреалистичности. Я не очень хорошо знаю Сан-Франциско, хоть и была здесь неоднократно проездом по делам. Майкл тоже едва ли знает этот город. Пока мы медленно двигались по запруженной машинами автостраде 101, я сквозь затемненные окна ловила отблески залива. Куда ни кинь взгляд, везде шло строительство: огромные краны зависали над стройками. Мы ползли вдоль улиц со знакомыми названиями, но они были известны мне больше из литературы, нежели из личного опыта. Мишен-стрит, Ван-Нэсс-авеню, Гири-бульвар.
На время полета из Миннеаполиса я вышла из сети, и теперь меня завалили мейлами, среди которых было и письмо с файлом дизайна обложки моей новой книги. Этот вариант обложки был красивым и во многом схожим с финальным вариантом: черно-белая фотография меня и Майкла в день свадьбы. Однако мне совершенно не нравился напыщенный, изобилующий завитушками шрифт. Я отметила, что еще не потеряла способности невзлюбить шрифт на обложке книги — малая толика того, что напоминало о моей прежней жизни.
— Как каллиграфия на свадебном приглашении, — поделилась я с Майклом.
Водитель «Убера», не замолкавшая всю дорогу в город, сейчас интересовалась целью нашей поездки.
— По делу или в отпуск?
— Всего понемногу.
— Долго будете в городе?
— Всего пару дней, затем Эл-Эй. Наш сын участвует в летнем учебном курсе для учащихся старших школ по кинематографии в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса.
В последующие месяцы меня не покидало ощущение, будто я могу функционировать, только оставаясь на одной стороне разделенного пополам экрана. Наш водитель, услышав разговор об обложке, попросила показать. Она вела машину, я протянула ей мобильный. Одним глазом следя за дорогой и взглянув на экран, она согласилась, что обложка похожа на свадебное приглашение. Когда мы добрались до своего отеля в Джапантауне, мое недоверие к действительности усилилось. Мы обсуждали всякую ерунду. Где поужинать? Мне нужно было позвонить редактору по поводу дизайна обложки. Но меня повсюду по-прежнему окружала все та же вязкая слизь. Теперь я понимаю, что это был шок: ощущение своего тела как чужого, слабого, надломленного, ощущение, что весь мир враждебен и неумолим в своей безликости.
Комната была просторной и лаконичной, предвечерний свет струился сквозь сёдзи[21], за которыми открывался вид на низкие здания Джапантауна. С этой точки обзора невозможно было понять, в каком мы городе: в Тель-Авиве, в Берлине? Пагоды, расположенной в квартале от нас, из комнаты видно не было. На следующий день мне предстояло пройти мимо пагоды в сторону центра с торгующими суши кафешками и чайными лавками и провести час в магазине канцтоваров за покупкой каталожных карточек. Мне инстинктивно хотелось начать все записывать: каждую случайную мысль, даже отдельные слова — как летопись времени, которое я не смогу досконально запомнить. Когда-нибудь я буду ломать голову над тем, что имелось в виду под записями: «„Остров“ Хаксли»[22] или «Filius nullius — son of nobody»[23]. Будто протрезвев после беспробудной пьянки, я буду восстанавливать в памяти, что и когда произошло. На другой карточке: «Бессел ван дер Колк: „Суть эмоциональной травмы в том, что вы не можете ее воспроизвести в последовательной истории“».