И к тому же не выходило из головы, как могли проглядеть, не заметить Анастасию Ивановну. Ну, ладно, одни черствы и равнодушны, а другие? Может быть, они представляли себе, что к Матери всех павших и живых ведут непременно гранитные парадные ступени, а она, исполинская, сильная, возвышается над всеми, отовсюду видна, и свою-то, Огурцову, не узнали?
Среди заветных подробностей той скудной незапамятной поры — жмых, хлебные карточки, затемненные от гибельного света окна — осталась еще и эта: старенький патефон и почти двести тяжелых толстых, грубых пластинок Апрелевского завода. Двести одинаковых черных дисков. К тому времени прожито было мною четыре с половиной года, и ни единой буквы я не знал. Но необъяснимо знал, мог выбрать по названию любую пластинку. Была даже такая игра: «Найди «Брызги шампанского», «А теперь поставь «Дождь идет», «А теперь «Риориту»… Были еще старые вальсы и марши Чернецкого, Ипполитова-Иванова и так далее, и так далее.
Я залезал рукой в глубокую раковину патефона и все искал там, в глубине, где начинается музыка.
Те мелодии так и остались путеводными, из того прошлого я и теперь иногда занимаю силы.
Однажды, когда эти мелодии снова проплыли мимо меня, я вдруг совершенно для себя неожиданно в пятницу к вечеру засобирался на два выходных дня в Сычевку. Уже четыре года спустя после той поездки. Теперь уже сам по себе, без командировочного удостоверения.
В Сычевку добрался уже в полночь, а с утра, держа душу наготове, сразу же пошел на знакомую улицу. Избы на месте не оказалось, стоит другой дом, большой каменный, и живет в нем директор завода. И самой Анастасии Ивановны больше нет. Жизнь ее иссякла. Год назад.
Встретился я снова с секретарем райкома партии Татьяной Дмитриевной Ермаковой. Она рассказала, что после выступления «Известий» произошли большие изменения. Бюро райкома партии постановило «считать установленным факт существования подпольной комсомольско-молодежной группы». Старушку Огурцову переселили в новую благоустроенную квартиру в самом центре города. Назначили ей новую, персональную пенсию.
Сейчас в квартире Анастасии Ивановны живет ее племянница, приехавшая сюда из Сыктывкара. Валентина Яковлевна. Зашел к ней.
Квартира прекрасная, городская.
— Тете Насте врачи дали диагноз, что умрет, — рассказывает Валентина Яковлевна, — ну я ее в больницу и не отдала, ухаживала дома. А как она умирать-то не хотела, о-ох. «Я,— говорит,— только теперь жить начала». И правда, как праздник, так к ней школьники с подарками, побалуют конфетами или печеньем. А как пенсией-то новой дорожила!.. Ей ведь торжественно назначили, пригласили в райисполком, и там все городское начальство было. Ей торжественно объявили, поздравили. Вот так, в новой квартире да с новой пенсией, она и пожила… три месяца.
Поскольку смерть Анастасии Ивановны дала мне право написать все, я решил в этот, второй приезд повидать и председателя райисполкома, который тогда заподозрил меня в личной корысти. С работы его сняли, и я его не сразу нашел. Владимир Максимович Карпейченков сейчас — директор той самой средней школы, во дворе которой стоит памятник Дмитрию Огурцову и другим подпольщикам.
Я к нему зашел, поговорили, о старом ни слова, главное, что дело в итоге было сделано, единственное я спросил: «За памятником-то ухаживаете?»
— А как же, конечно, — был ответ.
Уходя, я свернул со школьного крыльца влево, чтобы взглянуть на памятник. И ахнул.
…Серо-грязная краска облупилась и чешуей, завитками стекала сверху вниз. В середине памятника торчали для неизвестной цели серые клыки. Я только потом понял, что на них держалась мемориальная доска, когда саму доску, горбатую, с загнутыми краями, увидел валяющейся у подножия памятника.
Карпейченков в своей школе ведет историю. Благодатная наука. Сколько героев за все времена русской истории вызывают у детей священный трепет! Дети слушают, внимают. А потом выходят после уроков из школы и видят этот памятник.
В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, — подвижник, здесь все — дело его рук. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли я вдруг вижу на шкафу, на самом верху, чудо! Старый, пыльный патефон.
Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили на полную громкость этот патефон. Вот они, и пластинки, — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.
Уже кружится черный, тяжелый диск и сквозь шуршание и треск, издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маята — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.
Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.