— Это одна из самых выгодных сделок, заключенных со смертью, — заметил он.
В первый раз с момента их знакомства она посмотрела ему прямо в глаза. Ее глаза были больше, чем ему казалось, и она подняла на него взгляд так, словно бы раздевалась перед ним.
— Я никогда не узнаю любви, — произнесла она.
Тангейзер заморгал, но быстро нашелся.
— Многие люди так думают, — сказал он. На самом деле он мог бы сказать то же самое и про себя, но промолчал. — Некоторые боятся безумия и хаоса, которые приносит с собой любовь. Некоторые опасаются, будто бы они не достойны величия любви. Многие в итоге обнаруживают, что ошибались.
— Нет, я не могу любить, как птица, которая не может петь.
— Птица нашла свою песню.
— И я стала бы птицей, если бы могла, но только я не могу.
Тангейзер невольно ощущал некое родство с этой девушкой. Он не мог понять почему.
— Вы человек на золотом коне, — произнесла она.
Теперь, когда они выбрались из трясины французского языка, он понял ее фразу, которую она с таким волнением повторяла в таверне. Золотой конь. Бурак.
Он пожал плечами.
— Нуда.
Ампаро развернулась и пошла к гостевому дому. Тангейзер пошел за ней, ощущая себя большим безобразным псом, которого дрессирует своенравный ребенок. На ходу он отметил женственный изгиб ее бедер и великолепно подчеркнутую платьем форму ягодиц. Вытянутая тень от постройки падала на деревянную скамейку, заваленную пестрыми подушками, с которой открывался вид на сад и на далекое море. Ампаро жестом пригласила его сесть.
— Подождите здесь, — сказала она.
Ампаро прошла в двустворчатые стеклянные двери и, оставив их открытыми, исчезла внутри. Тангейзер видел только то, что находилось на расстоянии нескольких локтей. Потолок украшала вульгарная иллюстрация к классическому мифу, столь популярному у франков.[36] Задняя стена салона терялась в тенях, а между тенями и дверьми, словно некая эльфийская аура, оставленная ушедшей Ампаро, вился в воздухе рой золотистых бабочек.
Тангейзер уселся на скамью, восхитившись ее удобством. С такого расстояния море казалось бело-золотым зеркалом, подставленным солнцу, за проливом Сциллы и Харибды дрожали в послеполуденном мареве холмы Калабрии. Таким чистым воздухом он не дышал уже много месяцев, а эти розы, холмы и вода мысленно вернули его назад, в скрытый от чужих глаз внутренний двор в Требизонде, дворце, где родился шах Сулейман, где сам Тангейзер поклялся защищать перворожденного сына своего властелина.
Единственным, что нарушало картину, был исходящий от него самого запах, прежде не ощущавшийся: запах таверны, доков, пота и любовных забав, которым он предавался прошедшей ночью. Возможно, это было не так уж и важно: ведь христиане в большинстве своем были грязнулями, до смерти боящимися воды. Однако же он по-настоящему тосковал по упущенной ванне. Привычку к мытью он приобрел у турок, чей пророк требует, чтобы верующие чисто мылись хотя бы перед пятничной молитвой и особенно после того, как осквернили себя плотской любовью. Здесь же подобное пристрастие считали чудачеством. Он глубоко вдохнул. Нет никаких сомнений, от него воняет. Возможно, поэтому Ампаро и оставила его в саду.
Его размышления были нарушены донесшимся до него божественным звуком. Звук был настолько неземным, исполненным такой чистой красоты, что он не сразу понял: это музыка. И музыка эта была так прелестна, что он невольно стал озираться, выискивая ее источник. Эта музыка захватила над ним власть и так глубоко тронула сердце, что в нем не осталось сил ни на что другое, как только поддаться ее чарам. Два инструмента, оба струнные. Один щипковый, другой смычковый. Один светлый и легкий, звуки его были похожи на теплые капли летнего дождя, второй темный, звук которого все нарастал, как бурные волны в штормовую ночь, и оба танцевали, держа друг друга в страстных неодолимых объятиях.
Он, сидя в тени, закрыл глаза, запах роз переполнял его, и он позволил музыке заполнить его душу — этой сарабанде, которая ласкала лицо мертвеца, как любовник ласкает лицо возлюбленной. Темный инструмент захлестнул его чувства волнами доходящей до экстаза меланхолии, в какой-то миг возвышающейся до горького восторга, а в следующий миг делающейся трепетной, как свет свечи. Ничто из того, что он знал — не только слышал, но и знал, — не могло подготовить его к такому переходу. Что захватило его душу, позволив ей поддаться этой силе? Какое волшебство могло переливаться такими красками и заставлять его сердце рыдать и биться в этом вечно безымянном и неведомом? И, когда каждая нота переставала звучать, куда оно уходило? И как каждая из этих нот могла быть, а потом не быть? Или же каждая нота будет отдаваться эхом до конца времен, вечно отталкиваясь от границ Творения? Снова и снова музыка разрасталась и затихала, танцевала и перетекала, от бьющей через край надежды до демонического отчаяния, будто бы извлеченная из дерева и из кожи и жил существ, созданных теми богами, каким не поклонялся никогда ни один жрец или пророк. И каждый раз он знал, что музыка должна умереть, опустошенная собственной сумасбродной расточительностью, но она воскресала снова и снова, падая и поднимаясь от одной вершины к другой, требуя еще больше себя самой, еще больше его души — той души, что родилась в потоке, хлынувшем из запертых тайников его сознания, зародившейся из всего, что он сделал, что знал, что видел ужасного, величественного или печального.