Книги

Пятьдесят оттенков темноты

22
18
20
22
24
26
28
30

— Знаешь, от твоих слов у Фейт может сложиться ужасное впечатление. Разумеется, ты имел в виду совсем другое. Надеюсь, ты понимаешь, что он это несерьезно, Фейт.

Я была молчаливым ребенком и в то время плохо разбиралась в правилах хорошего тона, больше полагаясь на разнообразные движения головой. Поэтому я кивнула, постаравшись, чтобы этот жест выглядел как можно неопределеннее.

— Твоя мать давала тебе все самое лучшее, Фрэнсис. Или то, что считала лучшим. Может, я тоже хотела уехать в интернат, но у меня не было такой возможности, а?

— Ты настоящая зануда, Иден, черт бы тебя побрал.

В 1940 году представители среднего класса редко чертыхались. Я считала слово «черт» сильным выражением и была шокирована.

— Ты вгоняешь Фейт в краску. — Справедливо, но я предпочла бы, чтобы Иден не привлекала к этому внимания. — Знаешь, она обязана рассказать все отцу. Каждое произнесенное тобой слово Фейт передаст отцу, но тебе, конечно, ничего за это не будет. А Веру обвинят в том, что она тебя не так воспитала.

— Хорошо, — сказал Фрэнсис и достал с полки коробочку с канцелярскими кнопками. Сначала он скрепил концы огуречных очистков, затем соорудил узор из кнопок, как будто это заклепки, так что шкурка огурца стала похожа на ремешок, вытащил из кармана Вериного плаща пояс и заменил его конструкцией из огурца и канцелярских кнопок.

Я подумала, что он сошел с ума. И до сих пор считаю, что, возможно, была права. Все его поведение диктовалось местью, а ни в коем случае не желанием привлечь внимание к себе или надеждой вновь завоевать любовь матери. Фрэнсис ненавидел мать, и это была именно ненависть, а не ее имитация — настоящая, порочная, приносившая наслаждение. Иден старалась сохранять нейтралитет: хихикала наедине с Фрэнсисом, причем иногда ее смех звучал как одобрение — она знала, что Фрэнсис никогда не передаст Вере ее слова, гордость ему не позволит, — а в присутствии Веры вздыхала, качала головой и убеждала ее не обращать внимания, поскольку с возрастом у него это пройдет. Она не могла быть уверена, что Вера не поспешит передать Фрэнсису слова, сорвавшиеся у нее с языка: «Иден говорит, что ты отвратителен и что она еще не встречала человека, который обращался бы с собственной матерью так, как ты обращаешься со мной!» Никто не ждал, что я приму чью-либо сторону. Мне и не предлагали.

К тому времени я познакомилась с Энн Кембас, и мы все дни проводили вместе, в основном у нее дома, что пошло мне на пользу, не только по части общения, что очевидно, но и как демонстрация контраста: не все такие, как Вера и Иден, или стремятся стать похожими на них. Оказывается, люди бывают веселыми, сердечными и легкомысленными, вроде моей матери, а исключение составляет именно Верин дом, а не мой. Поэтому большую часть светлого времени суток я проводила с Энн; мы бродили по полям и лесам, катались на старом велосипеде, который когда-то принадлежал Иден, играли в сложную и увлекательную игру, которую называли «Мария Стюарт» и которая заключалась в том, что мы снова и снова представляли в лицах события из жизни королевы, о которых нам рассказывали в школе, причем каждая из нас по очереди изображала Марию, а другая — всех остальных персонажей: Дарнли, Риццио, Ботвелла, Елизавету Первую. В дождливую погоду действие разыгрывалось в полуразрушенном домике в дальнем углу Вериного сада, который все называли хибарой. В садах многих домов Синдона и окрестных деревень имелись маленькие домики или их развалины. Наверное, когда-то это были лачуги из прутьев, обмазанных глиной с примесью соломы, и фрагментов кирпичной кладки, построенные вплотную из соображений удобства и тепла, похожие на пчелиные соты, грязные и неудобные. То, что от них осталось, владельцы использовали в качестве сараев или прачечных. Не знаю, стирал ли кто-нибудь когда-нибудь в хибаре «Лорел Коттедж». Здесь стоял старый медный котел с белесой деревянной крышкой, а под ним имелась выемка, вроде пещеры, где разводили огонь. Пол был кирпичным. Иден однажды рассказала мне, что в детстве ей позволяли использовать хибару как игрушечный домик и что именно поэтому у нее не такой уж заброшенный вид. Рваные остатки полосатых хлопчатобумажных занавесок на окне, коврик на полу, старый раскладной стол, два парусиновых шезлонга. Педантичная Вера время от времени делала тут уборку. Тем летом и осенью в этой хибаре мы с Энн снова и снова короновали Марию Стюарт, выдавали замуж, предавали ее и обезглавливали. Однажды вечером, пять лет спустя, я увидела, как здесь разыгрывается странное действо, но ребенком, конечно, столь отдаленного события предвидеть не могла.

Ночи я проводила в спальне Иден. Верная своему слову, она раздевалась и ложилась, не включая света, но лунные ночи были не очень темными, а порой я еще не спала, когда она укладывалась в постель, хоть и притворялась, что сплю. Даже в темноте Иден раздевалась с исключительной скромностью: сначала снимала платье или блузку, потом надевала через голову ночную рубашку и только потом торопливо освобождалась от нижнего белья. Все ночные рубашки Иден были из тонкого розового или белого батиста, с расшитыми ею самой или Верой воротником и манжетами, а иногда и подолом. Нейлон в то время уже изобрели, но до нас он дойдет не скоро.

В темноте, а если точнее, в полутьме Иден садилась за туалетный столик и «очищала» лицо, следуя советам тогдашних (и, насколько мне известно, современных) женских журналов, потом наносила питательный крем. Волосы зачесывались наверх и скреплялись заколками, наподобие колбасок, а сверху повязывался розовый шифоновый шарф. Иден, как и мать Хелен, о чем та рассказала Стюарту, спала в белых хлопковых перчатках, чтобы сохранить красоту рук. Притворяясь спящей, вплоть до имитации громкого равномерного дыхания, я с восхищением — и, боюсь, с завистью — наблюдала за ежевечерней процедурой.

Конечно, в иные дни, особенно с наступлением осени, было слишком темно — для нее и для меня, — и все это проделывалось в ванной. Потом меня переселили в комнату Фрэнсиса, который вернулся в школу, завершив летние каникулы особенно жестокой выходкой, направленной против матери.

Это произошло вечером того дня, когда он пытался раз и навсегда покончить с правилами для правой и левой руки. Успеха Фрэнсис не добился, но, похоже, его слова потрясли Веру, и хотя она продолжала тыкать пальцем в наши руки и ставить нам тарелки с левой стороны, но делала это, как мне кажется, без прежнего энтузиазма.

Фрэнсис спросил, известно ли ей, что мусульмане всегда едят правой рукой, потому что левую используют для личной гигиены после дефекации. Тут я использовала эвфемизм, поскольку Фрэнсис выразился совсем не так. Он сказал матери, что они используют левую руку для «подтирки задницы после того, как посрут» и что именно поэтому исламский обычай отрубать правую руку вора еще более жесток, чем кажется. Жертва, скорее всего, умрет от голода.

Вера была шокирована. Она кричала, что ей плохо от его слов и ее тошнит от отвращения. Потом прибавила, что тут, слава Богу, нет никаких мусульман, и почему он считает, что нам интересны их мерзкие обычаи?

— Хочу показать, что бывает, когда людей заставляют подчиняться таким строгим правилам, — сказал Фрэнсис, и тут он был прав, причем во многих отношениях.

По мере того как сгущались сумерки, Фрэнсисом, похоже, овладевало мрачное настроение. Он становился все более рассеянным и молчаливым, и, хотя это был «желтый» день — следуя его указаниям, Вера с вызывающим видом подала ему на ленч гороховую кашу и омлет, — за чаем Фрэнсис забыл, что нужно есть только бисквит «мадера» и ватрушки с лимонным кремом, и потянулся за ломтиком финикового хлеба, но вовремя спохватился. Потом встал и, ни слова не говоря, вышел из-за стола.

Вечером Вера, как обычно потерявшая Фрэнсиса и расстилавшая ему постель, нашла под подушкой предсмертную записку. Она отвернула стеганое покрывало, несколько часов назад собственноручно заправленное под подушку, а затем разглаженное над подушкой и под изголовьем, — и обнаружила конверт, слегка нарушивший наведенный порядок, так что на грубой ткани покрывала образовалась складка, которую Вера сразу же заметила, когда вошла в комнату. «Маме» — так было написано на конверте розовато-лиловыми чернилами, к которым в то время питала пристрастие Иден. (Фрэнсис был очень колоритным, и в моих воспоминаниях он всегда ассоциируется с красками: лиловые чернила, «желтые» дни, превращение синих цветов в зеленые.) В записке Фрэнсис сообщал, что очень несчастен и решил со всем этим покончить.

Вера ему поверила. Я, естественно, тоже — была так ошеломлена и напугана, что у меня не возникло сомнений. И Иден, похоже, поверила; в любом случае, именно она посоветовала Вере обратиться в полицию. Приехал деревенский констебль на велосипеде, а потом полицейский на автомобиле. Вера поднялась наверх, чтобы показать им записку, но конверт исчез; разумеется, прятавшийся в доме Фрэнсис выкрал и уничтожил его. Когда суматоха достигла пика — в доме трое полицейских и жена приходского священника, которую вызвали потому, что она имела какое-то отношение к Союзу матерей, Вера плачет, Иден беспокойно расхаживает по комнате, — появился Фрэнсис и невозмутимо спросил, из-за чего весь этот шум. Он отрицал, что писал записку, отрицал само ее существование, и в результате все начали сомневаться в словах Веры. Никто этого не показывал, но Иден точно сомневалась, поскольку проявила удивительную осторожность, не подтверждая, что тоже читала записку, и открыто не принимая сторону Веры, а предпочитая изображать из себя сиделку, уверенную и вселяющую спокойствие, убеждавшую полицейских и миссис Моррелл, что позаботится о Вере, что с ней все будет в порядке, что она просто переволновалась и скоро ей станет лучше. Было очевидно: полицейские считают Веру истеричкой и думают, что приезжали напрасно. Но Фрэнсис получил то, что хотел, и отправился спать, довольный успехом своего последнего розыгрыша.

Однако той осенью в Грейт-Синдон кое-кто действительно покончил жизнь самоубийством. Я часто задавала себе вопрос, насколько сильно повлияла эта смерть на то, что случилось потом. Другими словами, каков ее вклад в события, которые привели к убийству.