В Кембридже я узнал о трагической странице в наших отношениях с Польшей. Поляки были единственным народом, который сражался с Гитлером от первого до последнего дня войны. Они дрались, защищая собственную страну, затем, надев британскую форму, участвовали в боях при Нарвике, в «Битве за Англию», в итальянской кампании, в боях при Монте-Кассино и при Арнеме. В награду за это в феврале 1945 года Польша была передана в руки Сталина как сателлит Советского Союза на той самой, позорной Крымской конференции, где Великобритания и Соединенные Штаты обязались выдать огромное число русских, обрекая их на заключение и смерть в сталинских трудовых лагерях.
Поляки, воевавшие в британской армейской форме, не были приглашены в Лондон 8 июня 1946 года для участия в параде по случаю Дня Победы. Приглашение было направлено коммунистической польской армии. Уинстон Черчилль, выступая в палате общин, заявил о своем «глубоком сожалении» по поводу этого решения, а Гарольд Макмиллан писал о том, что ему «стыдно». Положение было исправлено лишь после того, как в ноябре 1988 года Польшу посетила Маргарет Тэтчер. Таковы были типичные унижения, которым подвергалась Польша не только со стороны своих восточных и западных соседей, но и со стороны Великобритании[5].
Затем были десятилетия несправедливости. В Африке и Азии одна страна за другой завоевывала свободу от империалистического господства. И все это одобряли. Но в Центральной и Восточной Европе Советскому Союзу, казалось, было позволено сохранять свою империю, окружать себя «дружественными» странами, и все они управлялись коммунистическими партиями, которые по закону пользовались монополией на власть. Советский Союз вторгался на земли своих соседей и оккупировал их, дабы защитить себя, причем писк протеста со стороны мировой общественности был едва слышен.
В 1956 году поляки взбунтовались, из чего стало ясно, что они не желают терпеть повторения сталинских злоупотреблений. Они избрали своим руководителем более независимого коммуниста, Владислава Гомулку. Тем не менее Польша оставалась советской колонией, хотя и весьма недовольной. Можно ли было как-то ей помочь? Была ли она обречена остаться навсегда в этом незавидном положении? Опять же, любой, кто просто задавался таким вопросом, скорее всего, был бы заклеймен как оголтелый правый, оказывающий дестабилизирующее влияние. Нас убеждали, что советский контроль над Польшей был неизбежен в силу коммуникационных потребностей советских войск в Германии. И любой, кто осмеливался усомниться в обоснованности таких потребностей, был поджигателем войны. И все-таки, питая те же чувства, что вдохновляли лорда Байрона на земле Марафона, я глубоко верил, что наступит день, когда Польша будет свободной.
В августе 1959 года я впервые отправился в Советский Союз с группой таких же, как я, студентов Кембриджа. Люди относились к нам дружественно, в какой-то мере лучше, чем сейчас. В конце концов «холодная война» была позади. Сталин умер, и из трудовых лагерей были освобождены миллионы людей. Несмотря на венгерские ужасы трехлетней давности, отношения между Востоком и Западом строились на гораздо более разумной основе, чем это было сразу после окончания второй мировой войны.
Мы — группа иностранных студентов, одними из первых посетивших Советский Союз с начала оттепели после смерти Сталина — представляли собой изумительное зрелище, и к нам относились с благоговением. На московском вокзале нас встретили с цветами и провели без очереди в Мавзолей на Красной площади, чтобы мы посмотрели на Ленина и на Сталина, лежавшего рядом с ним в полном маршальском обмундировании. При жизни Сталина ни одной группы вроде нашей в Союзе не бывало. Три недели нас развлекали, и все же я был поражен показухой и наивностью пропаганды.
У меня был с собой экземпляр знаменитого романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», произведшего настоящий фурор в 1957 году, когда его автор получил Нобелевскую премию. Наш молодой советский гид был заворожен видом книги, попросил дать ему почитать и поглощал ее частями каждую свободную минуту во время нашего тура, но ко дню нашего отъезда он все-таки не успел ее закончить. «Саша, не волнуйся, я пришлю тебе экземпляр из Лондона», — сказал я в простоте душевной. Саша пришел в ужас. «Нет, ни в коем случае», — сказал он. Я настаивал, он протестовал, пока, наконец, до меня не дошло, что прибытие по почте на московский адрес Саши такой книги «от английского друга» из Лондона нанесло бы ему чудовищный вред.
В декабре 1960 года я впервые приехал в Польшу по приглашению еще одного кембриджского друга, Эрика Инфельда, сына известного польского профессора физики. У меня остались приятные впечатления от этого визита. Я жил в квартире, а не в студенческом общежитии, мог встречаться с поляками неофициально и не зависеть от гидов, состоявших на государственной службе. Однако я был потрясен и озадачен степенью раздражения, как антирусского, так и антисоветского, которое, казалось, каждый поляк в 1960 году считал своим долгом продемонстрировать таким, как я, посетителям с Запада почти в форме призыва о помощи, ибо мы, западные люди, были в ответе за их бедственное положение, подписав в свое время соглашение в Ялте.
Когда я разговаривал с поляками по-русски за отсутствием другого языка общения, они либо притворялись, что не понимают, хотя понимали прекрасно, либо обвиняли меня в том, что я говорю на «собачьем языке». Уже тогда мне стало ясно, что если я хочу узнать что-нибудь о Польше, мне придется изъясняться по-польски. Русского языка было недостаточно. В какой-то мере его знание было даже вредным, так как напоминало им об их утратах.
Эти начальные познания в области славистики оказались полезными, когда в 1962 году я поступил на работу в редакцию литературного приложения к газете «Таймс» — «Таймс литерари саплемент»
Было две точки зрения на это событие. Первая принадлежала Александру Твардовскому, редактору «Нового мира». В политическом предисловии к повести он писал, что сталинские злоупотребления были нарушением социалистической законности, отклонением от нормы, нетипичным для социалистического строя, и что можно только приветствовать мужественную позицию коммунистической партии, разоблачившей эти досадные факты. Никогда еще в истории крупное политическое движение не делало такого полного и честного признания своих прежних нарушений. И эти нарушения, разумеется, никогда не повторятся.
Вторая точка зрения была высказана позже двадцатилетним диссидентом Владимиром Буковским: «Это было правительство, убившее 20 или, может быть, 40 миллионов человек собственного народа. Просто сказать, что оно сожалеет и что этого больше не повторится, было недостаточно. Во-первых, это было неубедительно. Во-вторых, это было оскорбительно»[6].
В своих рецензиях на ранние произведения Солженицына я был склонен верить «либеральным коммунистам» вроде Твардовского. Это великолепно, писал я[7], что коммунистический руководитель (Хрущев) и бывший узник лагеря (Солженицын) занимают теперь общую позицию. Это должно означать, что реформы проводятся всерьез, что неосталинисты обречены на поражение[8]. Это было самообольщение, но тогда казалось, что иного пути вперед нет. Я надеялся, что появление в Советском Союзе таких руководителей, как Хрущев, приведет к пониманию ценностей цивилизованного мира властью, управлявшей последней гигантской мировой империей, которая бросает вызов нашей демократической системе. Если же это не так, то на что нам всем тогда надеяться?
Мы не могли разрушить этот строй. Наши возможности были не больше, чем у летчика-камикадзе. С другой стороны, если Хрущев был готов допустить публикацию такой повести, как «Иван Денисович», видимо, он преследовал какие-то благие цели, и тогда должна быть какая-то надежда, что он и другие советские руководители намереваются смягчить свою диктаторскую политику. И это было все, чего мы могли ожидать, «лучший» вариант коммунизма, существующий бок о бок с западными демократиями, в соревновании с нами и совращающий наших союзников, бросающий нам вызов на каждом шагу, доставляющий нам неприятности в странах третьего мира, но все-таки не доводящий дело до мировой революции или ядерной войны.
Меня привлек пример Польши не потому, что я находил достоинства в ее социалистической экономической системе, которая была неэффективна до абсурда и обеспечивала очень низкий уровень жизни, а потому, что ее новый руководитель, Гомулка, ослабил полицейский террор и отменил (за редкими исключениями) тюремное заключение за ненасильственное противостояние режиму. Польша все еще была частью империи. Она входила в военный блок. Официально она все еще была опутана марксистским учением, но гибкость была налицо, и чувствовалось, что даже коммунисты на самом деле не верили в коммунизм.
В отличие от советских граждан, поляки могли выезжать за границу и не боялись высказывать свои мысли. Помню, как-то я проезжал мимо здания коммунистической партии в Варшаве. Рядом на тротуаре рабочие копали ямы. «Знаете, зачем они копают? — спросил шофер такси. — Хотят проверить, глубоко ли верят в свое дело те, кто работает в этом здании». Московский таксист так не пошутил бы. А полякам нравилось шутить, даже с иностранцами, даже в печати или на сцене, хотя каждый раз такую критику и такую шутку нужно было проталкивать в обход ножниц цензуры.
В шестидесятые годы я пятнадцать раз приезжал в Польшу, чтобы по просьбе Би-би-си отобрать, а затем перевести для радио и телевидения пьесы таких писателей, как Славомир Мрожек и философ Лешек Колаковский. Потом, в 1966 году, мне поручили написать биографию Владислава Гомулки, коммунистического лидера, который был исключен из партии и арестован сталинистами, а затем вновь призван к руководству страной во время антисталинского восстания 1956 года. Именно Гомулка сделал возможными определенные преобразования, и я восхищался им.
Потом к власти пришли неосталинисты. В октябре 1964 года Никита Хрущев был смещен, и процесс либеральных преобразований закончился. Его преемникам, Алексею Косыгину и Леониду Брежневу, было не до реформ, и они ясно дали понять это 14 февраля 1966 года, когда два писателя — Андрей Синявский и Юлий Даниэль — мало известные в международном масштабе, но уважаемые в московских литературных кругах, были на несколько лет отправлены за решетку за «антисоветскую пропаганду». Можно сказать, что этим эпизодом отмечено начало второй «холодной войны». И Синявский, и Даниэль передали свои сочинения на Запад для публикации. Родилось советское внутреннее диссидентское движение, в которое постепенно оказался вовлеченным и Запад.
Движение все же было слабым и разрозненным. В 1966 году, через несколько недель после вынесения приговора Синявскому, его жена Майя попыталась заручиться поддержкой московской знаменитости — Александра Солженицына, имевшего тогда крепкие позиции в Союзе писателей СССР как автор «Ивана Денисовича» и других произведений. Она рассказывала: «Ресовский, друг одного из наших друзей, отвез письмо с протестом, подписанное несколькими советскими писателями, в Обнинск под Москвой, где Солженицын жил со своей тогдашней женой Наталией Решетовской. Тот отказался подписывать письмо на том основании, что Синявский организовал публикацию своих произведений за границей. Он сказал, что не подобает русскому писателю печататься за границей.
Меня расстроило не то, что он не стал подписывать письмо. Там уже стояло шестьдесят две подписи, хотя многие писатели и отказались. Одни говорили, что толку от этого не будет. Другие говорили, что если они подпишут, то пострадают их семьи. Третьи просто признавались, что боятся. Сегодня я дружу со многими из тех, кто в 1966 не поставил своей подписи. Меня обескуражил не отказ, а его мотивировка».