Удар, два, три… десять, двадцать, тридцать… — она была готова колотить столько, сколько придется. И не только колотить: висел бы рядом рог, дула бы в рог, нашелся бы рядом барабан — стучала бы по нему руками и ногами, — прочла бы инструкцию: «станцуйте танец» — не раздумывая, принялась бы плясать. Хоть голая, хоть с факелами, хоть с матерными подвываниями или обмотавшись папоротниками. Лишь бы открыли.
— Эй, есть там кто-нибудь? Кто-нибудь живой?
Интересно, больше ли шансов у местных услышать голос, нежели звук бубна?
— Э-э-э-э! Откройте!
А поверхность гонга, между прочим, от ее буйных попыток привлечь к себе внимание, уже оцарапалась. Нехорошо.
«Ай, ладно, — кольнувшую совесть пришлось унять, — починят. Заплачу за испорченное имущество».
— Эй! Эй! Эй! Кто-нибудь, откройте! Слышите меня? Есть кто-нибудь живой?
Стук-стук-стук!
— Я тут замерзаю!
Стук-стук!
— Холодно же на улице!
Стук-стук-стук!
— Ну, откройте! Го-о-ости! Гости к вам!
Но ведь монахи терпеливые? Они на все смотрят иначе — с любовью, с пониманием, со смирением.
Или как?
В тот момент, когда рука Лин отклонилась назад, чтобы ударить по старинному гонгу и оставить на нем очередную царапину, с обратной стороны дверей раздался металлический скрип. Послышались чьи-то шаги, лязг отворяемого засова, шорох приминаемой тяжелым порогом травы.
Массивная дверь отъехала назад, но не намного — недостаточно, чтобы протиснуться внутрь, — а на Белинду взглянули узкие, черные глаза.
Совершенно не смиренные и не терпеливые.