Все это, конечно, не может поколебать и убедить буржуа. Он понимает и возражает, что это общество, на основаниях научных, чистая фантазия, что они представили себе человека совсем иным, чем устроила его природа; что человеку трудно и невозможно отказаться от безусловного права собственности, от семейства и от свободы; что от будущего своего человека они слишком много требуют пожертвований, как от личности; что устроить так человека можно только страшным насилием и поставив над ним страшное шпионство и беспрерывный контроль самой деспотической власти. В заключение они вызывают указать ту силу, которая бы смогла соединить будущего человека в согласное общество, а не в насильственное. На это коноводы выставляют пользу и необходимость, которую сознает сам человек, и что сам он, чтоб спасти себя от разрушения и смерти, согласится добровольно сделать все требуемые уступки. Им возражают, что польза и самосохранение никогда одни не в силах породить полного и согласного единения, что никакая польза не заменит своеволия и прав личности, что эти силы и мотивы слишком слабы и что все это, стало быть, по-прежнему гадательно. Что если б они действовали только нравственной стороной дела, то пролетарий и слушать бы их не стал, а если идет за ними теперь и организуется в битву, то единственно потому, что прельщен обещанным грабежом и взволнован перспективою разрушения и битвы. А стало быть, в конце концов, нравственную сторону вопроса надобно совсем устранить, потому что она не выдерживает ни малейшей критики, а надо просто готовиться к бою. Вот европейская постановка дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах своих. Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Лёвины над этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное разрешение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего человечества, – есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В Европе она немыслима, хотя и там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и исход.
В таких случаях говорят: умри, Денис, лучше не напишешь. Все правильно: и о буржуа с его здравомыслящим скептицизмом, и о коноводах пролетариата, и об идеалистах в их числе. И про сто миллионов голов, которых будет стоить социализм, – тем более правильно. Только одно неправильно: кровь этих ста миллионов пролилась не в Европе, а в России. А в Европе как раз и устроили социализм на принципе «дележки», как назвал это Достоевский, то есть разделения и подсчета взаимных интересов. И никакого братства не понадобилось. Полученный результат, конечно, не идеален, ну так идеалов в человеческой жизни и не бывает, и не надо к ним стремиться. Помянутый сегодня Эренбург сказал о западной жизни: это не рай и не ад, но несколько непроветренное и тем не менее уютное чистилище.
Вот, собственно, все, что я хотел сказать в защиту того моего тезиса: о несостоятельности Достоевского-пророка.
Чувства обиды, унижения, оскорбления клокочут в душе разлагающегося мещанства, разрешаясь истерической борьбой за честь, принимающей болезненные патологические формы <…>. Вот эта катастрофичность и накладывает на все творчество Достоевского печать трагизма, делает его творчество таким мучительным, мрачным, его талант – «жестоким талантом» <…>. Мотивы его творчества складываются из многообразных проявлений патологической борьбы за честь. Дикие, нелепые формы принимает эта борьба: чтобы почувствовать себя настоящим полным человеком, которого никто не смеет обидеть, герой Достоевского должен посметь сам кого-нибудь обидеть <…>. Но это еще только начало: кто умеет только обидеть, развязно наступить ногой на чужое самолюбие, тот еще мелко плавает. Человек в полном смысле независим, стоит выше всяких обид и унижений, когда он все может, смеет переступить все законы, все юридические преграды и нравственные нормы. И вот, чтобы доказать, что ему все позволено, что он все может, герой Достоевского пойдет на преступление. Правда, преступление неизбежно влечет за собой наказание, мучительство неизбежно влечет за собой страдание, но это – страдание уже оправданное. Это – законное возмездие, не оскорбляющее достоинство человека. Не бежать нужно от такого страдания, а смиренно нести его. Даже искать его нужно, любить его, как признак высшего достоинства человека. Так патологическое влечение обидеть, преступить уживается с таким же болезненным влечением пострадать, претерпеть обиду. Униженный и оскорбленный, рвущийся унизить и оскорбить, мученик, жаждущий мучить, мучитель, ищущий страдания, оскорбитель и преступник, ищущий оскорбления и наказания, – вот стержневой образ, вокруг которого вращается все творчество Достоевского, образ мещанина, корчащегося под двойным прессом сословного бесправия и капиталистической конкуренции.
Это достаточно тонкая работа, и ведь очень провоцирующая на то, чтобы перенести полученную картину с индивидуальной психологии писателя Достоевского на социальную психологию не то чтобы мещанина, а чуть ли не всего русского народа, всей России, взятой в ее историческом положении. Россия многие века находилась в ситуации так называемого догоняющего развития. Индивидуальные комплексы мещанина делаются национальными комплексами или, скажем так, государственными. Много раз говорилось, что некорректно переносить темы индивидуальной психологии на психологию социальную, но тянет, очень тянет сделать это в таких особенно интересных случаях, как Достоевский.
Как бы мы ни решали этот вопрос, но в случае Достоевского несомненно интересно то, что у него самого индивидуальные психологические склонности продиктовали идеологию. Об этом в первую очередь идет разговор у Фрейда. Он говорит, что Достоевского нужно рассматривать в четырех его измерениях: как писателя, как нравственного философа, моралиста, как невротика и как грешника. Наименее уязвим Достоевский как писатель, говорит Фрейд, здесь он стоит в одном ряду с Шекспиром. Но вот что он пишет о его нравственной философии, которую Достоевский, как мы знаем, преподнес в виде монархически-православной идеологии:
Достоевский уязвим, скорее всего, как моралист. Признавая его высоконравственным человеком на том основании, что высшей ступени нравственности достигает только тот, кто прошел через бездны греховности, мы упускаем из виду одно соображение. Ведь нравствен тот, кто реагирует уже на внутренне воспринимаемое искушение, не поддаваясь ему. Кто же попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот обрекает себя на упреки, что он слишком удобно устроился. Такой человек не осуществляет самого главного в нравственности – самоограничения, ибо нравственный образ жизни – это реализация практических интересов всего человечества. Он напоминает варваров эпохи переселения народов, которые убивали и каялись в этом, так что покаяние становилось всего лишь приемом, содействующим убийству. Иван Грозный вел себя так же, не иначе; скорее всего, такая сделка с совестью – типично русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственных борений Достоевского. После самых пылких усилий примирить запросы индивидуальных влечений с требованиями человеческого сообщества он вновь возвращается к подчинению мирским и духовным авторитетам, к поклонению царю и христианскому Богу, к черствому русскому национализму, к позиции, к которой менее значительные умы приходили с меньшими затратами сил. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам; будущая культура человечества окажется ему немногим обязана. Вероятно, это позволяет считать, что на такую неудачу он был обречен своим неврозом. По мощи интеллекта и силе любви к людям ему как будто был открыт другой жизненный путь – апостольский.
И дело не в том, что у Достоевского писатель пересилил апостольские тенденции, а в самом характере его проповеди с точки зрения психоанализа. Фрейд видит у Достоевского неизжитые следы Эдипова комплекса, в его случае особенно острого по той причине, что его отца убили крестьяне, мужики. То есть они, мужики, как бы исполнили тайное желание самого Достоевского, ибо в Эдиповом комплексе ребенок-мальчик желает избавиться от отца, чтобы полностью располагать любовью матери. Сходный случай у Шекспира в «Гамлете»: он потому медлит с местью Клавдию, что Клавдий, убив отца Гамлета, тем самым реализовал его Эдипово желание. С этим сюжетом Фрейд связывает эпилепсию Достоевского, которую он считает скорее невротическим симптомом, чем органическим заболеванием. Интересно было бы узнать, пишет Фрейд, случались ли у Достоевского эпилептические припадки во время его пребывания на каторге, но, к сожалению, на этот счет у нас данных нет. Свою каторгу Достоевский должен был воспринимать как заслуженное наказание вот за ту самую Эдипову вину – отнюдь не за чтение письма Белинского Гоголю в кружке Петрашевского. И понеся это заслуженное наказание, Достоевский наконец изжил Эдипов комплекс и полюбил отца, заменив его подставной, но по-отцовски могущественной фигурой российского императора, заслуженно его наказавшего.
Так что монархизм Достоевского – это не идеология, а самая настоящая психология. Частичная сублимация его Эдипова конфликта. А подлинную и полную его сублимацию в писательстве психоанализ, увы, объяснить не может, тут он наталкивается на свои границы, говорит Фрейд.
Страх перед отцом делает ненависть к отцу неприемлемой, кастрация ужасна, как в качестве кары, так и цены любви. Из обоих факторов, вытесняющих ненависть к отцу, первый – непосредственный страх наказания и кастрации – следует считать нормальным, патогеническое усиление привносится, как кажется, лишь другим фактором, боязнью женственной установки. Ярко выраженная бисексуальная склонность становится, таким образом, одним из условий или подтверждений невроза. Эту склонность, очевидно, следует признать и у Достоевского, и она (латентная гомосексуальность) проявляется в дозволенном виде в том значении, какое имела в его жизни дружба с мужчинами, в его странно нежном отношении к соперникам в любви и в его прекрасном понимании положений, объяснимых лишь вытесненной гомосексуальностью, как на это указывают многочисленные примеры из его произведений.
Фрейд не указывает эти многочисленные произведения, но мы можем сделать это за него. Еще в раннем рассказе «Слабое сердце» персонаж Вася с восторгом говорит своему другу Аркадию Ивановичу, как они замечательно будут жить втроем, когда Аркадий Иванович женится. Чуть ли не основной эта тема выступает в романе «Униженные и оскорбленные»: это Иван Петрович, молодой князь Алеша и Наташа. И уже основной и единственной тема делается в повести «Вечный муж», где герой влюбляется во всех любовников своей жены.
В психоанализе этот сюжет называется «мотив Кандавла». Объясняю в двухтысячный раз. Кандавл – некий древний царь, который хвастался красотой жены перед начальником своей стражи Гигесом и даже однажды заставил ее явиться перед Гигесом нагой. В результате жена (звали ее, кажется, Клития) сговорилась с Гигесом, они убили Кандавла и зажили без него, сами по себе.