Музыка – такая же непосредственная объективация и отражение всей воли, как и сам мир, <…> музыка в отличие от других искусств отнюдь не отражение идей, а отражение самой воли, <…> именно поэтому действие музыки значительно сильнее и проникновеннее действия других искусств. <…> музыка, рассматриваемая как выражение мира, представляет собой в высшей степени общий язык, который даже к общности понятий относится приблизительно так, как понятия к отдельным вещам, <…> отличается от всех других искусств тем, что она отражает не явления, или, вернее, адекватную объектность воли, а непосредственно саму волю и, следовательно, всему физическому в мире противопоставляет метафизическое, всякому явлению – вещь в себе. Тем самым мир можно было бы с таким же правом называть воплощенной музыкой, как и воплощенной волей <…>. Музыка есть скрытое метафизическое упражнение души, не способной философствовать о себе.
То есть музыка высшее, самое полное из искусств. Но что такое вообще искусство? Здесь эстетика Шопенгауэра поднимается на необыкновенную высоту: искусство – это жизнь в чистом представлении, в успокоенности воли.
…мир как представление, рассматриваемый обособленно, когда мы, освободившись от волнения, вводим его один в сознание, есть самая радостная и единственно невинная сторона жизни, <…> мы увидим в искусстве более высокую степень, более полное развитие всего этого, так как оно по существу дает то же, что и зримый мир, только более концентрированно, совершенно с определенным намерением и осмысленностью, а потому в полном смысле слова может быть названо цветком жизни. Если весь мир как представление есть лишь зримость воли, то искусство – уяснение этой зримости, камера обскура, которая показывает предметы чище и позволяет лучше обозревать их в целом; эта пьеса в пьесе, сцена на сцене в «Гамлете».
Наслаждение всем прекрасным, утешение, которое дарует искусство, энтузиазм художника, позволяющий ему забыть о тяготах жизни, – это единственное преимущество гения перед другими людьми, которое одно возмещает ему страдание, возрастающее вместе с ясностью сознания, и одиночество среди чуждых ему людей, все это зиждется на том, что в себе бытие жизни, воля, само бытие есть постоянное страдание и отчасти ничтожно, отчасти ужасно; напротив, в чистом созерцании, только как представление или воспроизведенное в искусстве, свободное от мук, оно служит значительным зрелищем. <…> он сам – воля, которая так объективируется и пребывает в постоянном страдании. <…> (но) оно освобождает его не навсегда, а только на мгновения, оно для него еще не путь из жизни, как для святого, достигшего резиньяции, – а только временное утешение в ней до тех пор, пока его возросшая от этого сила, устав, наконец, от игры, не обратится к серьезному.
Вот формула жизни Толстого. Он находился на такой ступени человеческого величия, что уже и утешение творчеством перестало для него существовать. Он и попробовал путь святого, резиньяцию, отказ от жизни как вот этой вселенской иллюзии. Но для него этот отказ, этот знаменитый побег оказался концом жизни. Гениальный человек, гениальная жизнь.
– Знаешь, что, – сказала Наташа, – вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.
– Что? – с удивлением спросила графиня Марья.
– «Имущему дается, а у неимущего отнимется», помнишь? Она – неимущий; за что? не знаю; в ней нет, может быть, эгоизма, – я не знаю; но у нее отнимется и все отнялось. Мне ее ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, что Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она
Это ведь точно то, что говорил Ницше: жизнь выше морали. Но у него это было, как известно, некоей бравадой: больной не имеет права на пессимизм, говорил Ницше. Вообще, он некий с ног на голову поставленный Шопенгауэр: тот писал, что единственно правильная позиция – отказ от воли к жизни, а у Ницше все наоборот: жизнь, воля к жизни, воля к власти, как он вариативно говорил, – главное. Но Толстой, конечно, полнее пережил философему и сюжет Шопенгауэра. Естественнее, что ли.
Кстати было бы вспомнить один эпизод из «Анны Карениной». Каренин приходит к знаменитому адвокату, чтобы начать дело о разводе, и вот он видит в этом адвокате, с его модной мебелью, некоего древнего Пана:
Серые глаза адвоката старались не смеяться, но они прыгали от неудержимой радости, и Алексей Александрович видел, что тут была не одна радость человека, получающего выгодный заказ, – тут было торжество и восторг, был блеск, похожий на тот зловещий блеск, который он видел в глазах жены.
Ну вот Толстой и занимался тем, что выживал из себя этого адвоката. Адвоката дьявола, можно было бы сказать.