Пока что нам удалось немногое и самое общее, так сказать: связать известную трактовку Толстого как русской крестьянской стихии, крестьянской революции, если угодно, с некоторыми художественными особенностями его творчества.
Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. <…> И кто определит мне, что́ свобода, что́ деспотизм, что́ цивилизация, что́ варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте?
Как правильно говорит по этому поводу Борис Михайлович Эйхенбаум, это уже не «диалектика души», а самая настоящая диалектика. Ну, а мы вспомним очередной раз гегелевскую формулу: «Диалектика – это процесс, в котором всеобщее преодолевает формы конечного». То есть истину можно сказать только о мире, о бытии в целом, любое частичное суждение будет неверным, абстрактным, как говорит Гегель. Тут нужно помнить своеобразие гегелевской терминологии: абстрактное у него это частичное, конечное, отвлеченное, абстрагированное от целого. А конкретность – это полнота, конкретное значит сращенное, полное, тотальное. И настоящий художник всегда мыслит конкретно, то есть в любом своем высказывании привлекает универсум, вот эту тотальную полноту. Вспомним сон Пьера Безухова в плену.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев!» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
И недаром Пьер в этом сне вспоминает Каратаева. Вот что говорилось о нем несколько раньше:
Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка.
Каратаев в восприятии Пьера, как мы помним, «круглый», это свойство круглости постоянно педалируется. Круг, шар, сфера – это образы целостности, той самой тотальности, диалектической тотальности. И это же образ истины. Истина тотальна, целостна. В этой тотальности любое частичное суждение предстанет ложью. И это знает каждый художник, изучал он или не изучал философию Гегеля. Это художественный инстинкт ведет художника на моделирование в его творчестве этой конкретной тотальности.