Книги

Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

22
18
20
22
24
26
28
30

Бицилли, помнится, нашел набоковское у Щедрина в оловянных солдатиках, наливающихся кровью. Вообще-то сравнивать со Щедриным можно только одну вещь Набокова – «Приглашение на казнь». Но это не сатира, а сюрреализм. И это действительно можно сказать о Щедрине: он не столько сатирик, сколько сюрреалист. Это тем более верно, что сюрреализм изображает не ту или иную конкретноисторическую действительность, сколько абсурдность человеческого существования.

И. Т.: Вот потому-то, читая о глуповских градоначальниках, нельзя не видеть в них современность.

Б. П.: Да, совершенно верно. И это не Бородавкин похож на Хрущева, а страна пребывает в сюре. Хотя, конечно, доставляет немалое удовольствие находить такие параллели: Бородавкин во всеобщее употребление вводил горчицу, а Хрущев кукурузу.

И. Т.: И прообразом обоих – Екатерина Великая, насаждавшая картофель.

Б. П.: Так толковая немка, по крайней мере, преуспела в этом деле, и посейчас русский народ ест суп картонный, как солженицынская Матрена.

Ну, и самое важное пора сказать. Если Щедрин все-таки сатира, то объект его сатиры – не глуповские градоначальники, а сами глуповцы. Русский народ, сказать яснее. Та субстанция, с которой не в силах справиться никакая, даже самая энергичная власть.

Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия.

– Что хошь с нами делай! – говорили одни, – хошь – на куски режь; хошь – с кашей ешь, а мы не согласны!

– С нас, брат, не что возьмешь! – говорили другие, – мы не то что прочие, которые телом обросли! нас, брат, и уколупнуть негде!

И упорно стояли при этом на коленах.

Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве. Бывало, попадется барыне таракан в супе, призовет она повара и велит того таракана съесть. Возьмет повар таракана в рот, видимым образом жует его, а глотать не глотает. Точно так же было и с глуповцами: жевали они довольно, а глотать не глотали.

– Сломлю я эту энергию! – говорил Бородавкин и медленно, без торопливости, обдумывал план свой.

А глуповцы стояли на коленах и ждали. Знали они, что бунтуют, но не стоять на коленах не могли.

Этот бунт на коленях, пожалуй, самый выразительный из русских образов Щедрина: на века сказано. Вроде разоблачения культа личности и его последствий после смерти самой этой личности. Вообще, сам Хрущев так и просится в галерею глуповских градоначальников. Но, повторяю, градоначальники – не главный объект сатиры Щедрина, этот главный объект – сами глуповцы. То есть русский народ. И самое содержательное, самое выразительное, самое горькое, что написал Щедрин о русских, я обнаружил отнюдь не в «Истории одного города». Это текст из его «Писем о провинции», письмо двенадцатое. Глубоко философический текст. Щедрин описывает провинциальную, то есть все ту же русскую жизнь, в тех же тонах, теми же почти словами, как в философии экзистенциализма (а именно у Сартра) описывается так называемое бытие-в-себе. Вообще же, бытие в себе описать нельзя, его можно только вообразить, ибо любое описание уже выводит бытие из себя, из его голой имманентности. Описание – уже дело человека, владеющего аппаратом суждения, некоей категориальной системой, которая и делает возможным такое описание. Бытие-в-себе – это бытие до человека, то есть сугубо и трегубо бессмысленное: смысл бытию придает только его систематизация категориальным аппаратом разума.

Но вот давайте отложим на время Щедрина и начнем все-таки с Сартра: что такое бытие-в-себе:

…бытие несотворимо. Но отсюда нельзя заключить, что бытие себя творит. Это предполагало бы, что оно предшествует себе. Бытие не может быть causa sui [причиной себя] наподобие сознания. Бытие есть само по себе. Это означает, что оно – не пассивность и не активность. И то и иное – понятия человеческие и обозначают способы и орудия человеческого поведения. <…> Густота в себе бытия находится по ту сторону активного и пассивного. Бытие также – по ту сторону отрицания и утверждения.

<…> бытие не прозрачно для самого себя как раз потому, что оно наполнено собой. <…> Бытие есть то, что оно есть. <…> У бытия-в-себе вовсе нет внутри, которое противопоставлялось бы некоторому вне и которое было бы аналогично суждению, сознанию, закону. У в-себе нет сокровенного: оно сплошное. <…> бытие изолировано в своем бытии <…> оно не поддерживает никаких отношений с тем, что не оно. Переходы, события, все то, что позволяет сказать, что бытие еще не есть, – во всем этом ему в принципе отказано. Так как бытие есть бытие становления, оно находится по ту сторону становления. Оно есть то, что оно есть; <…> оно не скрывает никакого отрицания. Оно – полная положительность. Оно, стало быть, не знает изменчивости. Оно никогда не полагает себя в качестве иного <…>. Оно не может поддерживать никакого отношения с иным. Оно само безгранично и исчерпывается бытием. С этой точки зрения оно в принципе ускользает от времени. Оно есть, и, когда оно обваливается, нельзя даже сказать, что его больше нет, или, по крайней мере, сознание может его сознавать как уже не сущее, потому что оно во времени. Но само бытие не существует как недостаток там, где оно было: полнота позитивности бытия вновь образуется на месте обвала.

Еще раз: это бытие до человека, и оно может быть сколь угодно первично, то есть предшествовать человеку, но это не решает никакого выдуманного в советско-марксистской догматике основного вопроса философии. Осмысленное бытие, с которым начинает оперировать философия, появляется только с человеком, с сознанием человека. Как говорит тот же Сартр: сознание – это обвал, в котором бытие становится миром. (Вообще-то он говорит «ничто», но в философии Сартра сознание и есть ничто – как диалектическая противопоставленность сплошности и нерасчленяемости бытия-в-себе.)

И вот к чему я вспоминал эту премудрость? А к тому, что изощренное философическое описание неких бытийных реалий у новейшего философа больше всего напоминает ту картину русской жизни, которую дает Щедрин, – в сущности везде, но почти текстуально совпадающую с определениями Сартра в «Письмах о провинции». Здесь Щедрин вспоминает свои впечатления ссыльного, из культурной столицы попавшего в глухую провинцию; эзопов язык тут в том, что ссыльный называется «акклиматизируемым».

Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, – она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке, вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков «хорошего человека» между ними, бедными тутошными людьми?