– Ага! – воскликнул Перелыгин, плюхаясь в кресло. – Теперь понятно, как вербуют доверчивых граждан коварные чекисты!
– В вас нет наследственного страха перед ведомством, поэтому предлагаю равноправное и добровольное сотрудничество, – рассмеялся, протягивая руку, Мельников.
Последние годы Вольский был на пенсии. Жена с дочерью жили в Ленинграде, он не появился у них. Он вообще никуда не выезжал, жил одиноко. Его частыми гостями стали такие же неприкаянные люди, слонявшиеся по Городку. Они появлялись неизвестно откуда, быстро находили «своих», заселяли вросшие в землю домики кривых улочек «нахаловки», откуда в конце тридцатых начинался Городок. В этих домах, с крохотными подслеповатыми оконцами, текла скрытая, малоизвестная жизнь. Но и от их обитателей, как от крохотного костерка, исходило тепло, души их, будто свечи, излучали тусклый свет, по которому они находили друг друга.
Все они где-то родились, шли своей дорогой, но что-то не удалось, не заладилось, случилось. Тысячи дней пронеслись над ними, а теперь они жили, словно родились взрослыми, избавленными от прошлого.
«Память? – переспросил Данила как-то заглянувшего к нему Рэма Рощина и печально улыбнулся хмельными глазами. – А на кой черт она мне сдалась? Знаешь, каково вспоминать в одиночестве? Куда она тебя завести может? Нет, Рэмка, – покачал он головой, отмахиваясь от наседавших мыслей. – вспоминать хорошо в старости среди детей да внучат, друзей разных. Вот с тобой мне поговорить приятно, потому что ты, хотя и молодой, можешь другую душу услышать. Когда-нибудь поймешь, что для одинокого память – хуже гвоздя в голове, не греет она, лишь сильнее одиночество по нутру гонит, хоть на стенку от холода лезь. Или водку пей. Коли принес чего, доставай!»
Рэм поставил бутылку, они сели за неприбранный стол, накрытый облезлой клеенкой. Данила рассказывал Рэму про отца, про маршруты сороковых, про военное время. Голос его теплел. Воспоминания тех далеких лет уже не казались нескончаемой пыткой. Наоборот, возникало обманчивое хмельное чувство, будто можно еще что-то поправить, потому что прежний человек в нем никуда не делся и наперекор всему продолжал надеяться. Когда оживала эта горькая надежда, дыхания которой в остальное, трезвое, время Данила и не слышал, он доставал замусоленную общую тетрадь в черной обложке, клал перед собой и, прижимая ее к столу рукой, растопырив пальцы, перехваченные вздутыми суставами, смотрел на Рэма грозными глазами и долго молчал. В это время в нем нарастало, подготавливалось то давнишнее, наболевшее, чего не успокоишь ни временем, ни наказом себе наплевать и забыть. И он опять говорил об Унакане. И лицо его все больше мрачнело, губы сжимались, он бил по тетради кулаком и кричал про какое-то проклятье, висевшее над ним, и, притянув к себе Рэма, уколов ему глаза гневными зрачками, как сучком, вдруг сказал: «А мы еще поглядим, а? Устроим им напоследок. Тебе, Рэмка, верю! Бери тетрадку. Как помру, Артему, брату, отдай. Знаю, не ладите вы. Наплюй! Не в нем дело. Пускай доводит. Глядишь, вместе перехитрим судьбу-то, а? В нем самолюбия поболе твоего, а ну, как сдюжит. Тут все расписано. Я-то не сдюжил. – Он понуро опустил голову. – Столько лет, столько лет, как наказанье».
Вскоре Вольский умер. Похоронили его на небольшом местном кладбище, на взгорке возле трассы. Хоронили в Городке редко. Стариться люди уезжали в иные места, поэтому почти все кладбище было «молодым». Здесь, в вечной мерзлоте, лежали те, кто ушел из жизни до срока, отпущенного человеку на земле.
На похороны Данилы родственники не приехали, остальные его близкие давно покоились в Ленинграде на Пискаревском кладбище.
Могилу в знак уважения взялись копать бичи. Они отказались от помощи и отбойных молотков. Достали откуда-то короткие, умело заправленные ломики, которыми в прежние годы били шурфы, и так, сменяя друг друга, по старинке, вырубили в мерзлой земле скорбную яму с удивительно ровными стенками и выверенно прямыми углами. Когда копали, сбоку вылезла окостеневшая рука, не тронутая тлением, оттого казавшаяся живой. Видно, рядом лежал неизвестный, похороненный наспех, без гроба, без упоминания на земле. Руководивший процессом бывший капитан второго ранга, непререкаемый авторитет, дядя Боря, по прозвищу Капитан, недовольно пробурчал: «Ишь, лапу-то растопырил, места ему мало!» – И приказал руку отпилить.
Отпилив, заспорили: положить ее в Данилину могилу или закопать отдельно? Кто-то предложил в стенке могилы, с той стороны, где лежал неизвестный, выдолбить полку и замуровать в нее. Поспорив немного, больше для порядку – все же не простой вопрос, – так и сделали.
«Не скучно Даниле будет», – проверив, не торчит ли, довольно сказал дядя Боря.
«Ага, – возразил косматый мужик, лет сорока, Богдан, по прозвищу Доберман, за прошлую службу в милиции, – придет этот и спросит: какого же… дружки твои мне руку оттяпали?»
«Ничего, ему баб не тискать», – закуривая, поставил точку в споре дядя Боря.
Даже в гробу Данила не казался спокойным, будто притворялся спящим, проверяя: верно ли, что вот так и кончается жизнь? А сам не мог поверить, что, да, так и кончается. Он лежал в каком-то странном недоумении, словно душа, отлетая, шепнула ему разгадку того, о чем он думал давно и напряженно, но понять не успел, лишь удивился, что скитания его окончены, а главное дело так и не завершено.
Когда кладбище опустело, у свежего холма, на котором уже высился небольшой конус со звездой, сваренный из металлических листов, собрались бичи. Прихватив у магазина деревянные ящики, соорудили из них скамейки, два столика, разложив закуску, уселись, посередке развели костер. Помянули, а вскоре, согревшись и повеселев, заговорили о чем придется.
Оставшись один, Перелыгин положил тетрадь на стол и долго смотрел на нее, изучая изгибы, потертости, царапины обложки, потрепанные, закругленные углы, свидетельствовавшие о долгой, неаккуратной жизни. Он любовался тетрадью, принюхивался, стараясь распознать исходящие запахи, испытывая острое любопытство к скрытым под обложкой тайнам, но сдерживал нетерпение, наслаждаясь предощущением открытий. Пошел на кухню, поставил на плиту воду для кофе.
В безоблачном небе солнце, спускаясь, медленно продвигалось на запад. Сейчас оно светило прямо в окна гостиницы на другой стороне улицы. Казалось, окна ее на всех этажах пылают огнем, как и в новенькой типографии и редакции местной газеты «Заря Севера», расположенной рядом.
К зданию подкатил редакционный «УАЗ». Из него выскочил редактор Николай Касторин – худой, как тощий весенний сиг, заводной и веселый мужик лет пятидесяти, честно и достойно тянувший лямку редактора районки. Он обернулся, прибивая ладонью шапку к макушке, жестом показал водителю на часы, похлопав себя по руке, лихо взбежал по лестнице на высокое крыльцо. Машина так и рванула с места. «Не иначе, в магазин, – усмехнулся Перелыгин. – Николай с прииска вернулся, будет байки травить. Может, пойти? Заодно договориться к Крупнову вместе смотаться, а то скоро только самолетом». Но он отогнал эту мысль, вспомнив, что его дожидается на столе за стеной.
Бросив в кофе щепотку соли, Перелыгин накрыл кофейник крышечкой, припоминая разговоры с геологами о руде. Несколько раз он был в поле, по месяцу-полтора работал коллектором, ходил в маршруты, таскал рюкзак с образцами, учился промывать лотком шлихи. Конечно, это были не легендарные маршруты тридцатых-сороковых, но Перелыгин быстро ощутил, что геология – профессия сколь умная, столь и тяжелая, а приписываемая ей романтика – от легкомыслия. Ну, может, еще от хорошо знакомого каждому щемящего и радостного чувства дороги.
После таких вылазок отдел геологоразведки косяком печатал его заметки, другие метали громы и молнии.