Мало ли это для автора в тридцать лет?
Поговорив о том, как следует развивать деталь и характер, заметив, что самое губительное для искусства — это бесстрастность, Исаак Эммануилович упомянул и о том, как важно для писателя чувство самокритичности. Он предупредил:
— Ради бога, никогда не думайте, что читатель глупее вас. Пильняк — человек талантливый. Но с ним беда: у него большой ум и ничтожно маленький мозжечок. Это беда, несчастье!
И наконец подошли мы к самому главному, к тому, о чем никогда прежде Бабель со мною не говорил. Он продолжал поглядывать в окно:
— Перед нами самое трудное. Ждут. Требуют. Выданы векселя. Но вот в чем дело: ни один серьезный человек не ждет от меня, чтобы я восхищенно только и говорил: «Революция, революция!» Революция — это алгебра, и мы должны раскрыть ее. Этого и ждут: революция — и я, революция — и ты. И вот что я хочу вам сказать, слушайте внимательно, это очень важно, это очень важно для всех нас. Так вот что: хорошо, когда у человека есть своя засыпка. — Исаак Эммануилович произнес эти слова очень серьезно. — Есть засыпка и у вас. Теперь задача будет состоять в том, слушайте, чтобы засыпку всыпать вовремя в кастрюлю — не раньше и не позже, в нужную минуту кипения, только тогда получится хороший суп. Никто другой не может этого знать, кроме вас самих, знающего, что за засыпка у вас в руках. Но вы пишете о прошлом. Это мне не нравится. Не довольно ли мороженого и птиц? — Бабель многозначительно посмотрел мне в глаза, вспомнивши мою мифологическую поэму. — Слушайте вы, молодой человек, как вокруг вас нагревается и закипает время, и не прозевайте свою минуту… В этом все дело.
Вот какое завещание слышал я от Бабеля. Больше ничего не хочется мне прибавлять — разве только одно.
Чутко, всей душой, всем талантливым умом своим он умел слышать, как вокруг нас шумит время, понимал шум, выискивал причины и старался установить следствия.
ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ, ИЛИ ВОСПОМИНАНИЯ О ПРЕКРАСНОМ БЕРНАРЕ
Паустовский вернулся из Франции.
Как-то много лет тому назад мы вместе мечтательно рассматривали план Парижа в превосходном французском издании.
Излучина Сены, названия многих знаменитых зданий, улиц, площадей и мостов, воображаемые перспективы бульваров, полных движения и красок, воображаемый плеск реки — все это во многом было для меня ново, первоначально, но имело то же очарование, которое производит незнакомая и трогательная песня издалека или музыка, вдруг услышанная из чужого раскрытого окна.
Константин Георгиевич, однако, уже тогда хорошо знал все эти названия, он изучил план Парижа назубок, а вернее сказать — все-таки на глазок, — все помнил он безупречно-отчетливо и так же ревниво, как взволнованный художник в своем воображении оберегает план любимого творения.
В те годы, случалось, не раз мы играли в незамысловатую игру: кто-нибудь из нас — иногда Ильф, заливающийся при этом румянцем, иногда Багрицкий, а чаще всего сам Константин Георгиевич — совершал прогулку или шел в гости к другу, допустим, с Рю Бонапарт, находящейся на правом берегу Сены (Рив друат), в какой-нибудь квартал левого берега (Рив гош).
Надо сказать, не только романтически пленяли и манили к себе, но и многому учили великие истории великих городов и людей.
Конечно, подобная незатейливая игра была не только забавой и не только для нас, разновозрастных друзей Паустовского, — скажите, кто не уносился, не «уходил» в молодости на острова Тихого океана или хотя бы из захолустной Тотьмы или сонного Херсона в Москву, в Ленинград — иногда и на самом деле с котомкой за плечами.
Помнится, тогда же как-то мы заговорили о великой и величавой силе преемственности, о сочетании времен и пространства, о самом светлом богатстве человечества, самом сверкающем и всенародном. И мы сравнивали это золото с золотом той волшебной цепи, которое помогает не одному только пушкинскому коту и говорить и петь. Легкий звон этого золота понятен на всех языках. А наша задача, сказал тогда молодой Паустовский, сделать его понятным и желанным и для юных и для старых, и если уж для неудачников, то тем более понятным и вразумительным для людей удачливых, способных в своем преуспеянии преступно забыть об э т о м богатстве.
— Будет все, — умиротворенно говорил тогда Константин Георгиевич. — И мы будем здесь, — он близоруко рассматривал карту. — Мы пройдем по этим местам и бульварам, будем в Марселе и посетим солнечные бухты юга Франции… Представляешь ли ты их себе? Эти причалы, этот скрип маленьких рыболовецких шхун, эти чудовищные стены и башни, возносящиеся над гаванью, оставшиеся от римлян и крестоносцев?.. Не напрасно человека тянет его душа то туда, то сюда, нет, не напрасно, думаю я! — И продолжал своим милым, тихим голосом, уже тогда отдающим астматической хрипотцой. — Я иногда думаю, — продолжал Паустовский, — что и Пруст и Мопассан — они тоже знали о нас, как мы знаем о них. Тут нет ничего странного. Ведь всех нас роднит общее, одно и то же понимание главной задачи жизни, один общий труд и общая смелость, почерпнутая у народа. Ведь как раз это — труд и смелость — самые сокровенные, самые важные открытия души. Смелость души, ее полет. Что может быть смелее сказок? И кто сделал это открытие в самом себе, тот побывает всюду… а к тому же, — добавил Константин Георгиевич, — к тому же я по призванию матрос. Помнишь ли Бернара? — неожиданным вопросом закончил Костя. — Бернара, старого матроса, мопассановского друга?
Стыдно сказать, но я в то время не только еще плохо разбирался в направлениях парижских бульваров — я впервые услыхал тогда имя Бернара, старого моряка из Антибов, верного друга смертельно больного Мопассана. В Париж к доктору Бланш он уехал прямо с борта своей «Бель Ами», на которой и служил матросом Бернар.
Но Паустовский, как мне теперь совершенно ясно, никогда не забывал не только залпы у Стены коммунаров, не только Мопассана, — он навсегда полюбил образ простодушного друга Мопассана — простолюдина Бернара. Все это я понял после вчерашнего разговора.
Вчера мы опять сидели над планами и цветными картами прекрасной страны, заманчивой для каждого, кто хотя бы немного о ней услышал; и среди ненасытного разговора о Франции я наконец осторожно сказал: