Вот Гехт и Бондарин. Их актив: юношеская продерзость и талант, который некоторыми оспаривается. В пассиве у них то же, что и в активе. Им, как и пролетариату, нечего терять. Завоевать же они хотят прожиточный минимум. Отдаю их под вашу высокую руку. От сегодня в непродолжительном времени я напишу вам о себе письмо.
Ваш И. Б а б е л ь.
Од. 17.4.23».
Повторяю, долго рассказывать о годах бегства. Какого бегства? Наивно-юношеских бегов то от любви, то, наоборот, к призраку славы. Долго было бы рассказывать, как рифмы и поэтическая мифология сменялись — вместе с тряским ходом реальности — первыми попытками думать и писать прозой.
Но вот пробил час, когда и к Бабелю в первый раз я принес свою прозу.
Исаак Эммануилович жил в одной из квартир небольшого домика по Николо-Воробинскому переулку на Покровском бульваре. Сейчас этот домик, кажется, уже снесен.
Пополневший Бабель встретил меня в дверях.
— С опозданием только на двадцать четыре часа, — взглянув на часы, строго сказал он, и я с ужасом понял, что не напрасно мучился последние дни. Я забыл: то ли Исаак Эммануилович назначил мне на вторник, то ли на среду. Делать, однако, было нечего.
В смущении я позволял себе одну неловкость за другой, наконец рассердился, махнул рукой и, кое-как объяснившись, поторопился уйти, поскользнулся на ступеньках, загрохотал. Из комнат верхнего этажа, где, собственно, и располагалась квартира Бабеля и его жены Антонины Николаевны Пирожковой, выбежала и, строго глядя мне вдогонку, остановилась на площадке лестницы большая собака.
Рукопись, разумеется, осталась у Бабеля. То была рукопись «Повести для моего сына». Повесть рассказывает о детстве мальчика в дореволюционной Одессе. Именно это — прошлое нашего родного города — показалось мне наиболее интересным для Бабеля, этим я и надеялся его задобрить, но и он старался лаской смягчить мою неудачу и обещал прочитать скоро.
Так и было. Повесть прочитана к назначенному времени.
На этот раз я опять увидел бабелевский самовар, только что хозяин дома, может быть стесняясь своей молодой жены, не предлагал мне, как это случалось не только со мной, насладиться купанием и хорошим мылом в ванной комнате. Не нужно заблуждений. Это просто была такая манера угощать. Бабель любил иногда щегольнуть. Кстати сказать, Исаак Эммануилович, безупречный демократ, не чурался комфорта, любил хорошее платье, хорошую кухню. По поводу своей домоуправительницы, строгой и величавой дамы в очках, довольно строптивой и язвительной, он говорил: «Мы держим ее потому, что она необыкновенно хорошо жарит котлеты. В Москве больше никто не умеет так обжаривать их».
На этот раз и я был приглашен к столу, но легко понять, что мне было не до еды. Исаак же Эммануилович за супом, задерживая серебряную ложку, приговаривал:
— Она и суп хорошо заправляет. Но нигде не умеют так хорошо варить суп, как во Франции. Помните, раньше мы с вами ели мороженое. В Пале-Рояле. У Печеского. Теперь пришло время супа. Ешьте! Почему действуете так вяло? Это лицемерие — вон какие у вас щеки!
Антонина Николаевна укоризненно подняла глаза.
После обеда перешли в маленький кабинет с окном в сад. Под письменным столом сидел пес.
И вот опять, как много лет тому назад, в доме у моего гимназического дружка Доли, Исаак Эммануилович сел за стол — пес счастливо зевнул, — и, разложив перед собой рукопись, Бабель погладил ее тыльной стороной ладони.
Пауза. Мука.
— Вещь хорошая, — легко сказал Бабель. — Серьезная вещь. Мне понравилась.
Стало легко и весело. Собственно говоря, я уже услыхал все, что нужно. Бабель подтверждал то, что — нечего скромничать — недавно мне писал Максим Горький. Больше я мог бы и не слушать. Да много Исаак Эммануилович и не говорил. Он сразу заговорил не об общем, а о значении деталей, подробностей. И то, что Бабель говорит со мною на языке профессии, меня глубоко волновало. Я не смел предполагать полного писательского братства, на какое рассчитывал когда-то Доля, но я слышал доверие, если не признание — и это было так!