Книги

После России

22
18
20
22
24
26
28
30

— В истории с Пушкиным меня поразила прежде всего несоразмерность, непропорциональность повода, который вызвал эти события, и реакция на этот повод. Повод ничтожный — пять с половиной журнальных страничек. Реакция грандиозная, гиперболическая и, я бы сказал, стадная. Накал страстей, система преувеличений напоминает советскую реакцию на роман Пастернака «Доктор Живаго», на Ахматову и Зощенко по докладу Жданова, на Солженицына и Сахарова в пору Брежнева. Значит, все эти уроки советской истории прошли даром. И советские писатели, которые поддерживают кампанию против журнала «Октябрь», ничему не научились. Толпа способна точно так же ожесточаться и жаждать крови, как при Сталине. Пять с половиной моих страничек и несколько страничек из повести Гроссмана «Все течет» вызвали такую же бурную реакцию, как, допустим, врачи-убийцы и процесс над троцкистами-бухаринцами, как судебный процесс надо мной в 1966 году. Только тогда писатели просили смерти изменникам родины, а сейчас они просят цензуры (!) и решительных перемен в журнально-газетной практике. Перемен в гласности, перемен, направленных на ужесточение запретов. Значит, то, что происходило при Сталине, было вполне закономерным для нашей страны? Другое, что меня огорчило и насмешило в этой реакции, — это неумение читать художественный текст, неумение, присущее нашей интеллигенции, и в том числе писательской интеллигенции. В книге «Прогулки с Пушкиным» я писал панегирик Пушкин)и объяснялся в любви к Пушкин}. А это приняли за пасквиль, за издевательство над Пушкиным. Просто потому, что текст необычно написан и любовь к Пушкин) выражается другими словами, чем это принято. Я не меньше Куняева понимаю, что Пушкин — национальная святыня России и вообще великий писатель. Но говорю об этом без придыхания, без коленопреклонения, к которому мы так привыкли при Сталине. И третье, что я вынес из этой вакханалии, — это то, что стилистические разногласия могут быть глубже и принципиальнее политических. Важно, что автор, вызывающий возмущение, другой по сравнению с массой, не враг, а просто другой, стилистически другой. Но для того чтобы иметь право писать по-другому, по-своему, я в тюрьму пошел и писал в тюрьме «Прогулки с Пушкиным». Во славу любви и искусства, для того, чтобы остаться Абрамом Терцем. Это пусть Куняев ссылается теперь на авторитет Солженицына, как на положительный пример. Я что-то не припомню, чтобы Куняев выходил на защиту Солженицына, когда того громили и высылали из страны.

А «Прогулки с Пушкиным», если угодно, написаны против всех. В защиту одного Пушкина. И написаны из той же чернильницы, где Маяковский нашел слова в стихотворении «Юбилейное», слова во славу Пушкина: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь».

— Простите. Андрей Донатович, что снова хочу напомнить вам о лагере, я ведь не ослышался, что лагерь был лучшими годами вашей жизни?

— Да, лагерь для меня был и интересным, и самым страшным периодом жизни, что конечно же не означает, что для меня это была легкая жизнь. Люди гибнут, а я об эстетике рассуждаю. Но ведь я говорю только за самого себя. Повторяю, как писателю мне было там интересно. Обогатил же некоторых людей военный опыт. Скажем, для Виктора Платоновича Некрасова безусловно полезным был период войны. Он вообще был важнейшим этапом его жизни. Разве при этом он утверждал, что он сторонник войны? Это смешно — быть сторонником войны, так же как и сторонником лагеря. Это все равно что быть сторонником смерти. Ведь, как это ни кощунственно звучит, смерть даже очень близких людей в чем-то обновляет человека, давая ему зачастую какой-то нравственный толчок. Нельзя же из-за этого сказать, что нужно желать смерти ближнего. Все сложно в жизни и смерти, нельзя мыслить банально. Да, лучшее время моей жизни — лагерь, хотя одновременно и самое трудное.

— Вам было страшно в лагере?

— Человек я не храбрый, я не знаю, как бы я вел себя на фронте. Но я понял, что, попав в тюрьму, надо вести себя естественно. А для писателя естественно считать. что художественная литература неподсудна. Я занял именно такую позицию и поэтому не признался виновным, хотя давление на меня было огромное. Ведь от признания зависел срок, а меня все пугали, что арестуют жену. Физического воздействия не было, меня не били, а психическое давление я выдержал.

— Вы верите в утверждение, что у нас сегодня нет политзаключенных?

— Я и верю и не верю. Дело в том, что судьбы некоторых людей для меня какие-то запутанные. Я, например, не могу для себя уяснить, освободили или нет «карабахский комитет»? Французские журналисты были в советских лагерях, как им говорили, в политических. Многие осужденные сидят за измену родине. Ну, а как узнать об этом на самом деле?

— Вас считают одним из блестящих умов эмиграции. Именно эмиграции. Не задевает ли вас, что вас как бы отрезают от родины, от ее читателя?

— Видите ли, я никогда не был писателем для широкого читателя. Мои вещи всегда были для немногих. Приведу такой пример. Следователь мне говорит: «Вот я три раза прочитал вашу повесть «Любимов» и ничего не понял». Я говорю: «У вас два образования, юридическое и экономическое. И вот вы, культурный человек, три раза прочитали и ничего не поняли. Как же вы после этого можете квалифицировать мои книги как антисоветскую пропаганду и агитацию? Ведь агитация и пропаганда должна быть прежде всего доступными массовому воздействию. Листовки не пишут «заумным языком». Возразить следователю было трудно.

Другой пример, хотя в несколько ином контексте.

У меня не сложились отношения с Анной Ахматовой.

Почему? Твардовский заказал мне к ее семидесятипятилетию маленькую статью. Статью я написал и позвонил Анне Андреевне, она как раз была в Москве, с тем чтобы показать ей свою работу. Мы встретились, но разговора не вышло. Статьей она осталась недовольна. Меня же задело, что она просто ее не дочитала. Точнее, читала ее фразами, абзацами. Скажем, в определенном контексте у меня звучит: «Многие думали, что Ахматова камерная поэтесса, что она и останется камерной, аристократкой». Анна Андреевна вспылила: «Я никогда не была камерной, я никогда не была аристократкой». Я говорю: «Анна Андреевна, вы дочитайте фразу до конца». Но она не захотела. Настроение испортилось. Я встал и заявил: «Пускай о вас статью пишет Алексей Сурков», — и пошел к выходу. Ахматова меня остановила: «Постойте, постойте…»

— Как вы написали предисловие к тому Пастернака?

— Том Пастернака в большой серии «Библиотека поэта» вышел за две недели до моего ареста. Кому-то я даже успел его подарить. Столько шума было вокруг этой статьи, столько суеты. Ведь перед моим предисловием напечатали от редакции маленькое предпредисло-вие. Так, на всякий случай, перестраховались.

История с этой статьей тянулась лет восемь. Я работал тогда в Институте мировой литературы, и институт готовил к печати новую редакцию истории советской литературы. Хрущевская оттепель уже началась. Задумали включить в новое издание и статьи, посвященные Бабелю и Пастернаку. Я написал статью о Пастернаке и послал ее Борису Леонидовичу. Лично мы были незнакомы. От Пастернака я получил восторженный отзыв, где он, кстати, засомневался, что статья пройдет в печать. А вскоре началась антипастернаковская кампания в связи с публикацией на Западе романа «Доктор Живаго». Рикошетом досталось и мне — за статью. Причем за статью неопубликованную. От меня требовали, чтобы я отрекся от статьи, от Пастернака. Я не отрекался. Хотя понимал, чем это грозит: вот-вот меня должны были уволить с работы. Пастернак обратился к Хрущеву с письмом, с просьбой, чтобы его не высылали за границу. И когда Хрущев остановил репрессии, то эта его «благодать» автоматически перешла и на меня.

Позже, уже после смерти Пастернака, задумали выпустить том его стихов в большой серии «Библиотека поэта». Кто-то вспомнил, что у меня есть одобренная Борисом Леонидовичем статья. Предложили ее доработать, расширить, том издали в 1965 году. Так и вышло, что от момента написания до публикации прошло восемь лет.

— Вы были одним из постоянных авторов «Нового мира». Как складывались ваши отношения с Твардовским?

— Конечно, я признателен Твардовскому, каким замечательным был при нем «Новый мир». Лично же у меня с Твардовским не все было гладко, потому что я в основном занимался поэзией, а в поэзии он был консерватором. Между нами регулярно возникали легкие трения. Твардовский уговаривал меня изменить предисловие и не превращать Пастернака в классика. Он очень хотел, чтобы я для «Нового мира» написал статью о Маршаке. А я отказывался писать. Для него биографически Маршак был большой фигурой. В споре со мной о Пастернаке Твардовский говорил, что через двадцать лет две считалочки Маршака войдут в хрестоматии, а от «вашего» Пастернака ничего не останется. Так зачем издавать его в библиотеке поэта?

У Твардовского была своя теория, кого считать классиком. Когда я спросил его об этом, он стал мне объяснять весьма забавно. Себя классиком он впрямую не называл, но, конечно же, подразумевал. Он говорил, что классик — это поэт, который всенародно известен хотя бы одной вещью, у которого хотя бы одно произведение народ знает наизусть. Я про себя думал: Пушкина знают, Лермонтова, Некрасова, «Василия Теркина» наконец. А он вслух: «Кто вашего Пастернака знает?» И тут я глупость, на мой взгляд, совершил: «А вот Заболоцкий — большой поэт, а народ его не знает». Твардовский развел руками и объяснил мне, что это за поэт, Заболоцкий. Я не отступал: «А Тютчев? Вроде бы народ наизусть его не знает». Тютчева он пропустил мимо ушей, но чтобы подчеркнуть, какой Пастернак плохой, вдруг сказал: «Знаете, ваш Пастернак временами все равно что Ман-делыптам». Мандельштам для Твардовского, по-видимому, был пределом падения.