Последствиями этой лекции были, кажется, всего лишь полтора обстоятельства. Под Новый год, за пару часов до курантов, пока мы с Алиной в этой нашей пугачёвской резиденции что-то придумывали с прятанием бутылки шампанского, к нам неожиданно завалилась толпа этих старшеклассников, чуть ли не половина от той моей аудитории, видимо испытывавших ко мне некую симпатию. Они дышали обычным декабрьским морозом, просцовской деревенской, но почему-то какой-то зазнайской кровью и вселенскими гормонами. Мы рассадили их по диванам и стульям, и я под гитару исполнил для них «У хороших людей зажигаются яркие ёлки» Басаева, которую они встретили с таким же загадочно-инфантильным молчанием, как и мою лекцию, после чего удалились.
Другое полуобстоятельство было скорее комично-умозрительное. Дело в том, что Серафима Ефимовна по неизвестным мне причинам периодически на сутки покидала дом, и за стенкой неизменно обосновывалась пара из тех старшеклассников (юноша был внуком Серафимы Ефимовны), и звуки за стеной свидетельствовали о том, что хотя моя лекция, возможно, и не была впрок, но её тема для просцовской молодежи была очевидно злободневна. В то время как лектор, обычно пребывающий в одиночестве, прислушиваясь к этим звукам, испытывал нечто среднее между завистью и раздражением.
Работа в те дни входила для меня в некий галопирующий ритм. Больные прибывали и разнообразились. Разнообразились и проблемы, связанные с их обслуживанием. Я очень уставал.
Глава 7. Без хронологии
«Они утратили чувство стыда и предались сладострастию до такой степени, что занимаются всяким непотребством без стеснения» (Ефесянам 4:19, Современный перевод).
Дальше начинаются определенные проблемы с хронологической последовательностью эпизодов. Память обрывиста и комканна. Всплывают даже не эпизоды, а их обломки; картины сохраняют определенную яркость, но лишены целостности.
Помню, в тот период я чаще бывал один. Связь с родителями и Алиной поддерживать было сложно. По межгороду из ординаторской звонить не разрешалось, на почте тоже было как-то всё непросто. Кажется, у родителей Алины в то время не было телефона в квартире; однажды она, правда, умудрилась дозвониться ко мне в ординаторскую из травмпункта. Когда циклы в ординатуре были несложные, и была возможность поменяться с кем-то дежурствами, она приезжала ко мне на несколько дней.
Иногда я брал на дом писанину, садился за стол в закатной кухне и строчил в историях болезней однотипные дневники и эпикризы. Иногда что-то уточнял в медицинской литературе. Например, из своего любимого серого справочника, в котором был и раздел «Психиатрия», выяснил, что Мариана страдает возбудимой психопатией. Эта Мариана (прозвище было дано ей просцовцами по имени героини одного из культовых тогдашних латиноамериканских сериалов) была женщиной неординарной и чрезвычайно эксцентрической. Она была худая, выше среднего роста. Ходила по посёлку с высоко поднятой головой, и презрительно-гордым выражением лица. Иногда она вставала на «площади» и истошно и громогласно декламировала собственные стихи вслух мимоходящих граждан (впрочем, сам я её стихов ни разу не слышал). Проживала она в доме, именуемом «ковчег». Этот дом располагался на берегу фабричного пруда; по виду и форме он напоминал моё первое жилище, но только по степени аварийности раз в пять его превосходящий; кроме Марианы в «ковчеге» никто не проживал. Возражать Мариане, даже самым наимягчайшим тоном, было нельзя, иначе она мгновенно и безо всякого разгона просто-напросто разражалась наизлобнейшей, до сиплоты, руганью; причём инерция этой ругани была настолько сильна и неутомима, что долго ещё звучала по всем улицам, пока пациентка Гаврищева (такова была её фамилия) не возвращалась к себе обратно в «ковчег». Коллеги по амбулатории мне поведали (как выяснилось позже, слухи были достоверными), что за этой Гаврищевой водилась одна самая чрезвычайная её странность: она имела обыкновение периодически где-то в просцовских недрах изыскивать для себя какого-нибудь не особо брезгливого мужчинку, приводить к себе в «ковчег», беременеть от него и мгновенно после этого выгонять. В беременном состоянии она выбивала из всех доступных Администраций денег на содержание имеющего место быть в её утробе ребёнка. Рожала в «ковчеге». Потом месяц лежала в просцовской больнице и кормила там его своей скудной грудью (ко мне она попала году этак в 1999-м, по весне, с четвёртым или пятым таким проектом). Детей она называла вычурно, вроде Богуслава, Мирослава и Евлампия. После выписки она, не медля ни дня, сносила ребёнка в Т-й детдом, откуда каким-то необъяснимым образом получала для себя ещё какую-то порцию денег, на которую существовала до начала следующего детопроизводительного проекта.
Одиночество накатывало порой на меня как-то особенно тягостно. Помню, вернулся однажды после какого-то напряга на работе уже в темноте. На половине соседки было тихо, телевизорчик её обычный не бухтел. Тишина была какая-то вообще всеобъемлющая и недобрая. Со стороны Т…, как обычно, в небо косо шёл узкий тусклый луч. В моём логове горела в потолке такая же тусклая лампочка. Я взял гитару и проорал в эту тишину Цоевскую «Дождь идёт с утра…». Тишина никак не отреагировала, и легче не стало. Тогда я отодвинул гитару и долго-долго смотрел в стену.
Дружить в Просцово как-то особо было не с кем. Попойки в амбулатории были нечастыми, да и какими-то банально-бахвально-бабьими, меня, начитавшегося Фриша и привыкшего к интеллектуально-лирическому времяпрепровождению, мало вдохновлявшими. Бишбармак с самогоном были вонючи, Нина Ивановна развязна, и лишь хиты как-то резко менялись с «Чашки Кофею» на «Какао-КакаО». Вообще, посёлок Просцово тихонько тосковал, молчал и пил, начиная с мэра Варфоломеева Станислава Николаевича и кончая бомжом, вернувшимся из Т… восвояси и так санобработку от сыпных вшей нигде и не прошедший. Почему-то немножко веселее было с водителями. Они все, и правда, были хитро-пронырливыми, чего-то, конечно же, химичили с километражом и бензином, и всё во имя всё той же лишней бутылки вонючего самогону. Ко мне они относились более панибратски, нежели женский персонал больнички, но и с некоторой долей уважения тоже; порой давали полезные житейские советы, сыпали в мои девственные ушки всякого рода народной мудростью, навроде «не пей, там, где живёшь — не живи, там, где е….» или «пиво пить — х… гноить» (последняя, видимо, о неоспоримых преимуществах самогона).
Однажды, возвращаясь с вызовов на «буханке» всё с тем же Сашкой (сыном одной из больничных поварих, побывавшим, кстати, некогда на «химии»), я пригласил его и подсевшего к нам Константина, ещё одного водилу, недавно уволившегося из больницы, к себе выпить и закусить. Впрочем, это не было моей прямой инициативой. Как-то так вышло, что они намекнули, что им негде распить бутылку более или менее цивилизованно, надавили где-то на жалость, где-то на мужскую солидарность, ну и я не столько проявил гостеприимство, сколько мягкотелость. Возможно, им просто было интересно покороче пообщаться со мной как с новым человеком на деревне. Ну а я был прост и в то время не чурался практически никакого общения.
Мы расположились на тесной моей кухонке. Мужички быстро сжарили глазунью, нарезали хлеба и ро́злили. Разговор сразу же зашёл «о бабах». Я скромно отмалчивался. Вначале были бурно обсуждаемы две персоны, очевидно труднодоступные, что вызывало почему-то одновременно и веселье, и раздражение, но при этом каким-то непонятным образом не менее однозначно доступные, что вызывало просто веселье. Потом разговор переключился на Свету-акушерку, у которой была всем известная связь с Константином (я даже помню, как он однажды лихо подкатил к закрытию амбулатории на своём не самом плохом по просцовским меркам автомобиле, был допущен благодушно настроенным персоналом в смотровой кабинет, после чего на попечение Светы были оставлены ключи, и персонал едва ли не благоговейно удалился, оставив страстную пару одних в смотровом). Константин пояснил причину своей любви к Свете: её волосатые ноги; он почему-то не мог пройти мимо женщины с волосатыми ногами. При всём этом, я знал, что оба моих собеседника были женаты. Правда, Сашка жил у мамы, отдельно от жены и двоих дочек-дошкольниц. Жена же Константина самоотверженно всё сносила, чем почему-то навлекала на себя общественное презрение. Я тактично помалкивал, хотя и испытывал про себя немалую брезгливость к подобного рода излияниям простой просцовской мужицкой души.
В конце концов, внимание было обращено на меня. Мне было просто, без обиняков и условностей, предложено решить мою проблему затяжного «безбабьего» проживания. Я коротко пояснил, что у меня есть жена, и я не собираюсь ей изменять (про себя я коротко подумал, насколько же зло-иронично для меня самого прозвучали эти мои слова). Мужички выдержали паузу и многозначительно переглянулись. Константин, выглядевший и держащий себя более солидно, в конце концов, изрёк этак задумчиво и чуть ли не лирично, задушевно: «М-даа, или у Петровича и правда там как-то очень крепко, или… что-то тут не то-о-о…» Сашка солидарно подкивнул. Я коротко пожал плечами. После этого бутылка была очень быстро допита, причём хлеб и яичница остались почти нетронутыми. Мужички удалились без лишних жестов, слов и прочих каких бы то ни было намёков на сентиментальность. Я посмотрел на эти безобразные остатки еды. Кухня провоняла мужичьём. Я взял сковороду и выскоблил её в мусорное ведро. И вымыл посуду.
Глава 8. Сломанное перо
«Твори́ти кни҄ги мнѡ́ги нѣ́сть конца̀» (Екклесиаст 12:12, Елизаветинская Библия).
Было, пожалуй, всего-то ещё только два ярких эпизода, связанных с Пугачёвской кухней. Муравьи и попытка писать. Но муравьи были ближе к весне, поэтому про них — потом.
Был, видимо, выходной, а Алина почему-то не приехала (возможно, не удалось поменять дежурство). И кухня была не закатная. И был ранний снег. Натопленная печка и как-бы уютно. И я взял тетрадь и уселся за стол. Я был уверен, что должно накатить вдохновение. Столько всего случилось. Гора нового опыта; ощущения живой новой жизни, которые раньше никак не могли быть доступны. Странная, необычная обстановка, в которой я оказался. Даже этот стол с монотонно-красной, какой-то слишком толстой клеёнкой-скатертью, запах первого снега в оконных щелях, тепло печки на спине.
Я раскрыл тетрадь, вцепился в ручку и… задумался. Зачем и для кого я пишу?..
Раньше я писал, скорее, для самореализации и самоосознания. Для друзей, конечно, ну тут — тоже больше для самореализации. На уровне первого и второго романчиков была даже мыслишка куда-то это по-серьёзному двинуть. И я даже что-то неуверенно делал (Мартин Иден просто убил бы меня за такую неуверенность). Сначала зашёл в какую-то странную контору на проспекте Революции, где принимали рукописи. Я осмотрелся. Было малолюдно, как-то несолидно и, главное, равнодушно. Как в церкви, куда меня однажды Поли направила, по какой-то своей причудливой атеистической традиции, куда-то там свечку поставить (она, видимо, приболела, а дата, «Николин день» или что-то такое, как раз подоспела). Вроде того что не просто даже «чего припёрся?!», а как бы «припёрся, да? ну, ладно-ладно, потусуйся тут, вот где-нибудь здесь, а потом сразу вали откуда пришёл; впрочем, можешь не валить, нам всё равно». И я, как в тот раз, немного потусовался, а потом свалил, так и в этот. Тогда просто купил свечку, нужную икону не нашел и воткнул абы куда. А в этот — нашел на стене какие-то правила, от которых разило тухлым бюрократизмом и чёрно-белым регламентом, прочитал, взгрустнул и удалился.
Вторая «попытка» что-то с этим своим творчеством сделать была связана с Государевым. Он, как-то глухой зимой, наверное, 1995-го, позвонил из своей Москвы, плеская мне в ухо оптимистичную интригу про то, что некая его знакомая дама ознакомилась с моими первым романом, оказалась в восторге и желает видеть вживую «живого классика», а посему мне следует чуть ли не мгновенно прибыть в Москву, дабы роман мой имел ход. По Государеву выходило, что дама эта имеет некие связи и некие даже возможности. Я послушно выехал на автобусе на другой день утром. В дороге, помню, читал повесть Кинга «Долорес Клейнборн», о том, как жена убила мужа, с подробным рассказом, что же её к этому сподвигло; там было что-то про пивной алкоголизм и мужнину «макаронину». В Москве, при личной встрече, Государев не был уже так возбуждён. Дама оказалось довольно обычной с виду девчонкой, кажется, нашей ровесницей. Мы посидели с полчаса у неё на кухне. «Живого классика» она, конечно, окинула благосклонным взором, но остальные 95 % её внимания были прикованы исключительно к Государеву. О моей книге речь если и зашла, то совершенно вскользь. (Вообще, Государев любил приводить меня к своим дамам; до сих пор не возьму в толк, почему, — как некий катализатор что ли? — я всегда чувствовал себя на таких посиделках как Киса Воробьянинов рядом с Остапом Бендером.)