— Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…
— В новом веке ее бы лучше оценили.
Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.
— Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?
Он улыбнулся.
— Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.
А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.
— Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.
Он покорно кивнул — вынужденное согласие благовоспитанного человека.
— Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?
— Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. — Он приосанился. — Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.
Я ждал в молчании, столь же глубоком, какое я узнал с Робертом. Наконец старик снова заговорил.
— Как таинственно ваше появление здесь. А до вас — Роберта. Я не привык к разговорам с посторонними. Но я скажу вам то, чего не говорил никому, тем более Роберту Оливеру. Умирая, Од отдала мне пачку писем, столь любезно возвращенную вами. К ним прилагалась записка ее матери к Од. Она попросила меня прочесть записку, после чего сжечь ее. А остальные письма доверила мне. Прежде я той записки не видел. Я почувствовал обиду, понимаете, я ведь считал, что у нас все общее. В записке матери Од было две фразы. Первая: о том, что она любит Од больше всего на свете, потому что та — дитя ее величайшей любви. И вторая, что она оставляет доказательство своей любви своей служанке Эсми.
— Да, я помню ее имя в письмах.
— Вы читали письма?
Я опешил. И тут же понял, что он вовсе не шутил, говоря о своей забывчивости.
— Да… как я объяснял, мне пришлось их прочесть ради моего пациента.
— А… Ну, теперь это не имеет значения.
— Он постучал острым пальцем по подлокотнику: мне показалось, что на этом месте уже заметна вмятинка.
— Говорите, Беатрис что-то оставила у Эсми?