Я слушала с закрытыми глазами, мысленно возражая после каждой фразы; потом вдруг повисла пауза – в переполненном зале она всегда говорит о том, что случилось нечто непредвиденное. Я подняла глаза и увидела, как Генри Рид, благовоспитанный, вышколенный отличник, повернулся спиной к залу, а лицом – к нам (гордым выпускникам 1940 года) и запел, почти речитативом:
Эти стихи сочинил Джеймс Уэлдон Джонсон. Эту музыку написал Джон Розамонда Джонсон. Это негритянский национальный гимн. Мы тоже запели по привычке.
Наши отцы и матери поднялись в затемненном зале и подхватили гимн, призывавший к действию. Учительница начальной школы вывела малышей на сцену, лютики, маргаритки и зайчики, отбивая ритм, тоже вступили, как могли:
Все знакомые мне дети выучивали эту песню одновременно с алфавитом и «Любит малышей Иисус». Но лично я раньше ее никогда не слышала. Никогда не слышала этих слов, хотя пела их тысячу раз. Никогда не думала, что они имеют ко мне какое-то отношение.
С другой стороны, слова Патрика Генри когда-то произвели на меня такое впечатление, что я в свое время вытянулась во весь рост и, затрепетав, произнесла:
– Не знаю, какой путь выберут для себя другие, но что до меня, дай мне свободу или дай мне смерть.
Отзвуки песни еще не умолкли, а Генри Рид склонил голову, произнес: «Благодарю вас» и вернулся на свое место. По многим лицам катились слезы, никто их не стыдился, не утирал.
Мы снова одержали верх. Это неизменное «снова». Мы выжили. В глубинах хладно и темно, но яркое солнце вливалось нам в души. Я теперь была не просто одной из гордых выпускниц 1940 года, я была гордой представительницей прекрасной, дивной негритянской расы.
О прославленные и безвестные чернокожие поэты, сколько раз ваша воплощенная в слова боль укрепляла наш дух? Кто способен сосчитать, сколько одиноких ночей скрасили ваши песни, сколько голодных воспрянули духом, услышав ваши слова?
Если бы мы были из тех народов, что любят делиться своими тайнами, мы возводили бы монументы и совершали жертвоприношения в память наших поэтов – однако рабство излечило нас от этой слабости. Достаточно, впрочем, сказать вслух, что наше выживание всегда находилось в прямой зависимости от красноречия наших поэтов (включая сюда проповедников, музыкантов и исполнителей блюзов).
24
Ангел конфетного прилавка до меня все-таки добрался и строго взыскивал за все украденные «Милки вэйз», «Маундз», «Мистер гудбарз» и «Херши» с миндалем. Два зуба сгнили до самой десны. Боль было не унять никаким тертым аспирином или гвоздичным маслом. Помочь могло лишь одно: я от всей души молилась, чтобы мне позволили сесть под домом – пусть он рухнет мне на челюсть слева. Поскольку чернокожих дантистов в Стэмпсе не было, да и врачей, строго говоря, тоже, раньше Мамуля разбиралась с больными зубами, попросту их выдергивая (ниточку одним концом привязывали к зубу, другой она наматывала на кулак), давая обезболивающее и произнося молитвы. В данном случае ее снадобья не помогли: коронка совсем разрушилась, так что ниточку привязать было не к чему, а молитвы никто не слушал, потому что Ангел-Расчетчик не пропускал их на небеса.
Несколько дней и ночей я промучилась невыносимой болью – не просто размышляя, не прыгнуть ли мне в колодец, а всерьез рассматривая этот вариант, – и тогда Мамуля решила отвести меня к зубному врачу. Ближайший чернокожий дантист имелся в Тексаркане, в двадцати пяти милях от нас: я была убеждена, что расстанусь с жизнью задолго до того, как мы туда доберемся. Мамуля сказала, что мы пойдем к доктору Линкольну, прямо у нас, в Стэмпсе, – он поможет. Добавила, что однажды сделала ему большое одолжение.
Я знала, что одолжения она делала очень многим белым в городе. Мы с Бейли видели в ее счетных книгах, что в годы Депрессии она ссужала деньги как чернокожим, так и белым – большинство так и остались у нее в долгу. Однако имя доктора Линкольна я не припомнила, да и не слышала никогда, чтобы он лечил кого-то из чернокожих. Тем не менее Мамуля постановила, что мы к нему пойдем, и поставила греться воду, чтобы мы приняли ванну. Я отродясь не бывала у врача, поэтому Мамуля сказала мне, что после ванны (от которой мне еще и во рту полегчает) нужно будет полностью переодеться в свеженакрахмаленное и выглаженное белье. От боли ванна не помогла – и тут я поняла, что такой болью еще не мучился никто и никогда.
Прежде чем выйти из Лавки, Мамуля велела мне почистить зубы и прополоскать рот «Листерином». От одной мысли о том, что придется разжать стиснутые челюсти, боль сделалась еще невыносимее, однако, когда Мамуля объяснила, что к доктору положено приходить безупречно чистым, причем это прежде всего касается той части тела, которую будут осматривать, я собрала волю в кулак и раздвинула зубы. В рот попал прохладный воздух, клыки заныли – я утратила последние остатки разума. От боли я заледенела, родным разве что не пришлось меня связать, чтобы вытащить зубную щетку изо рта. Немало усилий потребовалось и на то, чтобы отправить меня в дорогу. Мамуля заговаривала со всеми встречными, но поболтать не останавливалась. Объясняла через плечо, что мы идем к врачу и «покалякаем» по дороге домой.
Пока мы не дошли до пруда, весь мой мир состоял из боли – нимба и ауры, окруживших меня на три фута. Когда мы миновали мост и оказались на территории белых, рассудок постепенно протолкался на первый план. Пришлось больше не стонать и распрямить спину. Белое полотенце, которым мне подвязали щеку, сделав узел наверху, необходимо было поправить. Умираешь – так умирай достойно, раз делать это привелось в белой части города.
На другой стороне моста боль вроде бы притихла, как будто от белых налетел белый ветерок, обволакивая собой все в окрестностях – в том числе и мою челюсть. Гравиевая дорожка здесь была глаже, камушки – мельче, а нависавшие над нею ветки деревьев укрывали нас почти полностью. Если даже боль и не ослабла, знакомые и при этом странные виды так меня зачаровали, что я стала чувствовать ее меньше.
При этом голова продолжала пульсировать в настойчивом ритме басового барабана: как могла зубная боль посидеть под замком, услышать песни пленников, их блюзы и смех – и при этом не измениться? Как могли один, два – да хотя бы и полный рот рассвирепевших зубных корней встретиться с целой телегой детей-белошвальников, выдержать их идиотский снобизм – и не утратить сознания собственной значимости?
Рядом со зданием, где находился кабинет дантиста, вилась тропка: по ней ходили слуги и торговцы, приносившие товар в мясную лавку и в единственный в Стэмпсе ресторан. Мы с Мамулей пробрались по этой тропке к черному ходу в кабинет дантиста Линкольна. Солнце светило ярко, придавая дню вид непримиримо-реальный; мы поднялись по лестнице на второй этаж.
Мамуля постучала в заднюю дверь, нам открыла белая девушка и неприкрыто удивилась, увидев нас за порогом. Мамуля сказала, что хочет видеть дантиста Линкольна – ему нужно передать, что пришла Энни. Девушка решительно закрыла дверь. Унижение от того, что Мамуля заговорила с молодой белой так, будто у нее вообще нет фамилии, было сродни физической боли. Казалось, это уж вовсе несправедливо: у тебя болит зуб, болит голова – и при этом приходится нести на плечах тяжкое негритянское бремя.