Но, конечно, это легенда. Потому что никогда бы они на такое не пошли – они же не романтики, и нет в них ни мягкосердечия, ни сострадания. Они тоже платят и понимают свою валюту: раз они родились такими ужасными людьми, что им нет на свете никакого места, кроме как среди палачей, надо им расплатиться с мечтой о семейном счастье и чистой совести. Если люди с такими задатками получают место в социуме, они платят за это спокойным сном и малейшими проблесками человечности: только жрать, только перекусывать глотки железными зубами. И Рокотов понимал, с кем имеет дело. Он одному журналисту так и сказал: конечно, говорит, они меня расстреляют, им без этого нельзя. Но два года я прожил как человек.
То есть был настоящим валютчиком: понимал, чем платил.
Как я провел жизнь
Сочинение на тему «Как я провел лето» всегда несколько похоже на «Как я провел жизнь», хотя ее, конечно, не проведешь. Догадался я об этом задолго до песенки Олега Митяева и тогда же сочинил прилагаемое стихотворение, которое и сейчас вполне себе выражает мои чувства. Во всяком случае, выразить их точнее я не могу. Написать лучше, пожалуй, могу, потому что как-никак 25 лет прошло. Но лучше не всегда значит точнее.
Два дома
Дело было в Чернобыле, в пятнадцатую годовщину взрыва, мистическая природа которого стала с тех пор только наглядней: до сих пор спорят, из-за чего он случился, и оттого тем ясней, что случился он из-за всего. Некоторые люди все чувствовали: я в это время лежал в больнице, куда меня положил военкомат (так у меня там и не нашли ничего, и я отслужил 87–89). Накануне Чернобыля все смотрели телевизор, и вдруг у одного крайне раздражительного мужика случился эпилептический припадок, или судороги, или не знаю что: сначала он начал странно хохотать, то есть просто повторять «ха, ха, ха», размеренно, через краткие промежутки, потом сильно замахал правой рукой, а потом упал со стула и начал биться. Прибежала ничего не умеющая сестра, вечер, врачей нет, пока бегали за дежурным, он все колотился и выгибался. А на следующий день Чернобыль. Тогда никто ничего не знал, но позже я сопоставил.
А пятнадцать лет спустя родная контора отправила меня в Припять, куда уже водили экскурсии, хотя и с массой предосторожностей, с полным запретом на купание-загорание. Такую экскурсию – с двумя ночевками в сборном алюминиевом домике – нам с фотографом организовала киевская коллега Машка, предмет моих студенческих вожделений, а впоследствии просто добрый друг. Первым пунктом в поездке значился осмотр кладбища мертвой техники, она вся была заражена и согнана на огромный полигон, и теперь там стояли стройные ряды армейских грузовиков, бронетранспортеров, экскаваторов. Фотограф Максим Бурлак, с которым мы поехали в Чернобыль, имел страсть залезать на любую доступную верхотуру и снимать все оттуда. В остальном он был рослый, щекастый, очень флегматичный молодой человек с истинно питерской любовью ко всякому смешному абсурду. Он и здесь полез на вышку, а поскольку я не хотел отставать, то влез за ним. Вышка почему-то ужасно шаталась, и, озирая ряды техники, я натерпелся дополнительного ужаса. Казалось, что радиация прямо-таки витает в воздухе. На самом деле, как узнал я впоследствии из статьи Василия Голованова и процитированных им расчетов ядерщика Константина Чечерова, никакой смертельной радиации там не было с самого начала, потому что девяносто процентов топлива из реактора улетело в первые десять секунд после взрыва на пятнадцатикилометровую высоту и там развеялось. Но поскольку выводы Чечерова до сих пор противоречат множеству других версий, все равно ничего не понятно. Я уж не говорю о том, что, по этой его версии, можно было не вывозить даже Припять, город, который с тех пор остался как бы советскими Помпеями, – бывшие его жители до сих пор поддерживают виртуальное существование научного городка на отдельном сайте, и читать этот сайт, особенно после начала российско-украинской гибридной войны, невыносимо вдвойне. Про версию с выброшенным в атмосферу топливом я тогда не знал, и страшноватые слова Голованова о том, что ликвидация аварии принесла больше вреда, нежели сама авария, тогда еще не были сказаны. Но был же так называемый рыжий лес, который хоть и спилили почти весь, но несколько участков уцелели – рыже-красные сосны, спаленные радиацией; и тысячи облученных пожарных тоже были, и жуткие рассказы о заживо гниющих, выхаркивающих легкие ликвидаторах… Правда, сейчас, пятнадцать лет спустя, в чернобыльской зоне уже вовсю обитали самоселы – частью бывшие обитатели, вернувшиеся к своим домам, а частью и новые люди, привлеченные возможностью пожить в практически мертвом, бесконтрольном, никому не принадлежащем пространстве. Было среди них и некоторое количество ученых, приезжавших в полевых условиях наблюдать за последствиями запредельных облучений, – но насчет ученых я, как вы увидите позже, не уверен.
К слову сказать, я собирался все это написать тогда, но отделался обычным репортажем, умолчав обо всем главном. Про Припять написал, а про второй дом не стал. Так это все во мне и сидело, периодически возвращаясь в снах, – одно из самых жутких, подлинно хоррорных воспоминаний, и не знаю, смогу ли я здесь передать этот ужас, но лучше поздно, чем никогда. Ужас начался на подъезде к Припяти: был ужасный красный закат, и там Бурлак срежиссировал одну из самых знаменитых впоследствии своих фотографий. Он поставил нас с Машкой так, что наши длинные тени почти дотягивались до истрескавшихся белых букв «Припять» на въезде в город. Получились два таких испепеленных хиросимских силуэта в адском красном свете, рядом с полуразрушенной автобусной остановкой среди остатков хвойного леса. Ночевали мы рядом с Припятью, а утром поехали ее осматривать.
Самым ужасным там – теперь-то, думаю, природа доела все – были детский сад и еще, конечно, парк культуры, построенный к Первомаю. Его и должны были открыть 1 мая, весь город готовился, и в результате там теперь возвышалось в центре большое колесо, никогда в жизни никого не покатавшее. И скрипели огромные качели, на которые Бурлак посадил валявшуюся рядом пластмассовую куклу без волос, как бы облученную, и заснял. Скрип этих качелей и каруселей я до сих пор слышу с ужасной отчетливостью. На некоторых дверях и стенах были надписи черной краской: «Прощай, Припять!», «Прощай, юный мой город!»… А в детском саду, где уже протекала крыша и коробились стены, висела стенгазета все к тому же Первомаю, и на дверках шкафчиков были разнообразные зайчата и лисята. Я понимал, что публично рыдать будет вовсе уж неприлично, но вслух старался не разговаривать, потому что рыдание непременно прорвалось бы. К тому времени я уже десять лет жил без всякого Советского Союза и кое-что забыл, но многое и помнил, оказывается; помнил я ощущение большой страны, которая в случае чего тебя сохранит. Она же может и раздавить, кто спорит, но ребенку, особенно в семидесятые, в ней было уютно. Конечно, бесчеловечно растить детей среди всех этих сутеевских зайчиков-ежиков, под которыми клокочет огненная магма, ужасный подземный ад, в который так легко провалиться; но в дряхлеющем, остывающем виде, когда из нее уже выветрилась вся радиация, эта империя была даже трогательна, и на фоне того, что в России уже тогда поднималось и зрело, она казалась старой училкой, уже не могущей навести порядок в классе. И я понимал году в восьмидесятом, что эта старая училка – у, как она зверствовала в молодые годы, но поседела, ослабела, смирилась! – меня уже ни от кого не защитит, надо как-то приспосабливаться самому, а может, не приспосабливаться, а бороться… Невыносимо было бродить по этому покоробленному детсаду, который так и бросили со всей наглядной агитацией по стенам, с кукольными комнатами и игрушечными колясками, с крошечными столиками и стульчиками в столовой. Ужасные вещи делает с человеком природа, и на что уж природна была сама советская власть, но жалко было смотреть на то, как настоящая природа ее жрала: как зарастала травой крыша, как трескались окна, как никаким ремонтом было уже не спасти спальню… Я понимал, конечно, что это был нормальный советский детсад, где детей мучили манной кашей и коллективными, синхронными высаживаниями на горшок, где всем наносилась неизбежная травма социализации, которую мне, скажем, нанесли только в первом классе, а до того я жил в домашней теплице; но теперь, когда на этот детский сад набросилась настоящая природа, куда более тоталитарная по своей сути, его было жалко невыносимо. Даже Машка, кремневая женщина, которая, в отличие от меня, прошла детсад и всю жизнь его ненавидела, молчала и только охала. А оттуда нас повели в дом, в одну из типичных припятских многоэтажек на улице, кажется, Курчатова, – там сохранилась почти вся мебель. Книг не было, книги увезли, там жили такие люди, которые спасали библиотеки. В основном это была советская техническая интеллигенция, и жила она очень неплохо: в Чернобыле прилично платили. Особенный ужас был в том, что сначала всех вывезли сразу после аварии, а потом, в середине мая, завезли во второй раз – уже забрать, что можно, и проститься с городом навсегда. Вот тогда, говорят, стон стоял, все голосили, как по покойнику, вся техническая интеллигенция вспомнила свои сельские гены. И особенно ужасно было видеть в одной квартире пианино, на котором нельзя уже было взять ни одной ноты – тоже все покоробилось, часть струн лопнула, клавиатура выгнулась горбом. Вообще, снаружи это был нормальный инструмент, как и Советский Союз был снаружи нормальной империей, – но стоило открыть крышку и увидеть эти клавиши горбом… Да, это был невыносимо страшный дом, и из окон его открывался вид на тот самый парк развлечений с неподвижным колесом, и вдобавок была весна, все зеленело (кроме, разумеется, рыжего леса); и впервые, кажется, эта весна воспринималась не как возрождение, а как ужасающий триумф распада. Тоже природа, тоже всеразъедающая и всепоедающая сила жизни – именно тут видней всего была вызывающая иноприродность человека; конечно, когда он эту самую природу преображает по-базаровски и по-мичурински, он к ней беспощаден, но еще беспощадней она к нему, когда он почему-либо уходит, оставляя дело рук своих. Сквозь этот дом, последнюю советскую новостройку, уже прорастала незримая трава, его уже заплетали лианы: «Зверь споет, где Святилище было твое, а Летучие Мыши украсят жилье, и стеречь будет Кобра пустой твой подвал, и гроздья карелы, всей горечью спелы, взрастут, где ты спал! Я наслал на тебя миллионы лиан, я велел своим Джунглям вломиться в твой стан, в твоем доме бамбук вырос, кровлю губя, – и плети карелы, в объятьях умелы, сдавили тебя!» Все так и случилось, Киплинг, «Песнь Маугли Людям», пер. Нонны Слепаковой.
И после этого дома мы никуда уже не пошли, а отправились в наш алюминиевый модульный дом и там жестоко напились, ибо считается, что алкоголь способствует выведению из организма нуклидов или как там это называется. Но слишком много пить было нельзя, потому что две бутылки мы должны были завтра отвезти самоселам – радиологине из Петербурга (это жена) и мужу из Киева, энтомологу. Они заселились в один из брошенных домов, посильно его обустроили и наблюдали, как меняются под постепенным действием радиации местная флора и обитающая в ней фауна.
Бурлак, на которого никогда не действовала самая готическая обстановка и даже водка, не мог заснуть, хотя прежде засыпал сном младенца везде, где щекастая его голова могла коснуться горизонтальной поверхности. Некоторое время он кряхтел, потом спросил:
– Быкман… а ты точно уверен, что здесь не ходят мутанты?
– Бурлый, ты же видел тут единственного мутанта. Помнишь, Машка нашла значок с Чебурашкой? Вот это он и есть.
– Ты человек письменный, – сказал Бурлак, – а я это… зрительный. Я очень ясно вижу, как там, за стенами, сейчас ходит.
– Кто ходит?
– Не знаю. Но ужасный выродок. Я даже курить не пойду.
– Слушай, что за бред…
– Ничего не бред. Ты увидишь завтра.
– Ну тебя к черту, – сказал я, хотя мне стало крайне неуютно.
Алюминиевые наши стены были явно ненадежны, а в лесу в самом деле слышались какие-то трески и скрипы, какие слышатся во всяком весеннем лесу, пробуждающемся и все такое, но здесь они были какие-то особенно звучные и влажные. Черт его знает, что там делалось. Мне вспоминался «Забытый эксперимент» Стругацких: лось с белой плесенью вместо глаз и чрезвычайно разросшимися рогами, которые с трудом удерживала его подламывающаяся голова. Все мы были жертвы забытого эксперимента. Великим пророком был Тарковский, особенно в том, что зоны-то никакой и нет, обычная техногенная катастрофа, все выдумал Сталкер, чтобы вернуть людям веру и как-то объяснить рождение у него девочки-Мартышки. А мартышки иногда родятся и просто так, без всякого посещения. Ничего не было – ни комнаты, исполняющей желания, ни мясорубки, ни инопланетян. Все просто взорвалось от бесхозяйственности, а мы теперь считаем себя жертвами великого эксперимента. Дальше думать эту мысль было страшно, и часам к трем я все-таки заснул.