Книги

Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

22
18
20
22
24
26
28
30

И мы на всякий случай решили покинуть Берлин – благо и зимний семестр уже кончался. Не помню, куда уехали Авксентьев и Фондаминский, что же касается Гоца, то он поехал к своему старшему брату Михаилу в Париж. Поехал с ним туда и я.

Это было на исходе зимы 1900/01 года.

Париж произвел на меня неизгладимое впечатление. Первым делом вместе с Абрамом мы обегали все исторические места Парижа, знакомые нам по истории Французской революции: Пале-Рояль, где Камиль Демулен призывал народ идти на приступ Бастилии, площадь Бастилии, где когда-то стояла эта твердыня и символ старого строя, площадь Конкорд, на которой произошло столько событий всего лишь сто с небольшим лет тому назад… Переходя из одной улицы на другую, названия которых нам были так знакомы, мы как будто снова перечитывали и переживали теперь все эти события. Ведь здесь когда-то ходили Мирабо, Дантон, Сен-Жюст – и сколько еще других, имена которых были в нашем сознании окружены героическим нимбом… Брат Абрама – Михаил Рафаилович Гоц – жил на рю Воклен (Rue Vauquelin), в центре Латинского квартала, близ того самого монастыря Фейлантин (Feuillantines), где заседал Клуб монтаньяров.

В Париже мы прожили с Абрамом у его брата около месяца. Это был для нас сплошной праздник. Мы целыми днями ходили по Парижу и знакомились с его жизнью, бывали на политических собраниях, участвовали даже в какой-то студенческой демонстрации на бульваре Сен-Мишель… Из-за чего была эта демонстрация и почему мы в ней участвовали, я сейчас не помню. Помню лишь, как вечером мы толпой крались на цыпочках по одной из боковых улиц, чтобы обмануть бдительность полиции, поджидавшей нас на Буль-Миш… Сохранилась в памяти и другая демонстрация: на этот раз мы с Абрамом были уже в рядах рабочих, которые шли по главным бульварам Парижа с криками: «Vive la grève!

Vive Monceau!»[18] Очевидно, в то время было какое-то забастовочное движение в Монсо-ле-Мин, избирательном округе Жореса.

Мы были молоды и веселы – мы радовались всему и во всем торопились принять участие. Помню, как мы шли с ним ночью по одной из кривых средневековых улочек Латинского квартала и как он вдруг запел арию Рауля из «Гугенотов»: «Лишь полночь наступает, повсюду рассыпайтесь – по улицам, переулочкам – повсюду разбегайтесь!»…

Немало происходило с нами и анекдотов – главным образом благодаря малому знакомству с французским языком и веселому нраву французов. Мы знали, например, что при встрече с кюре следует кричать: «Долой калотт!» (callote – особая черная шапочка, которую носят католические священники). Но по ошибке мы кричали: «Долой кюлотт!» И возмущались, когда прохожие над нами смеялись, – мы видели в этом отсталость парижан и их закоснелость в религиозных предрассудках. А между тем смеялись над нами парижане с полным основанием, так как culotte по-французски означает «штаны» – и наши крики по адресу кюре: «Долой штаны!» – были ни с чем не сообразны.

Помню и такой эпизод. Мы шли с Абрамом на вокзал. Он остановил прохожего, вежливо приподнял свою шляпу и на своем лучшем французском языке, на какой был способен, спросил его: «У э ла герр?» (вместо «У э ла гар?» – «Ou est la guerre?» – «Ou est la gare?»). И был очень удивлен, когда прохожий, не улыбнувшись и тоже вежливо приподняв шляпу, кратко ответил ему: «Ан Шин, месье» – «En Chine, monsier» (то есть «В Китае») – и прошел мимо. «Gare» по-французски вокзал, а «guerre» – война, и тогда, действительно, происходила в Китае малая война.

Очень нас также удивляло, почему так часто в театрах ставится пьеса под названием «Реляш» («Relache») – причем всего удивительнее было то, что эта самая «Реляш» шла и в опере, и в комедии, и в драме, и даже в цирке… Мы перестали удивляться, когда, заглянув в словарь, узнали, что слово «relache» означает «перерыв, отдых», то есть «свободный день»… Все эти маленькие приключения только содействовали нашему веселому времяпрепровождению и самочувствию.

В лице Михаила Рафаиловича Гоца, брата Абрама, я впервые встретил настоящего и серьезного революционера. Было ему тогда лет тридцать пять, но нам он казался человеком уже пожилым. Во всяком случае, за ним стояли позади годы тюрьмы, ссылки, даже каторги. Я разделял то чувство беспредельного уважения, которое к нему испытывал Абрам, а скоро к нему присоединилось и чувство искренней любви, потому что, познакомившись с ним, его нельзя было не полюбить. Но это не значит, что мы с Абрамом относились без всякой критики к его словам – как молоденькие петушки, мы иногда восставали против него и на него наскакивали.

Это происходило особенно тогда, когда он начинал несколько иронически критиковать наши увлечения в области философии, которой мы в Берлине усиленно занимались. Их позитивистическое поколение, старше нашего на 12–15 лет, считало философию излишней роскошью в арсенале революционера и общественного деятеля. Мы же полагали, что под наши революционные чувства необходимо прежде всего подвести фундамент философии и науки. Во всяком случае, знакомство с Михаилом Рафаиловичем Гоцем было для меня важной вехой в моем духовном развитии – и не столько в сфере обоснования моих революционных убеждений (в этом отношении меня уже не надо было ни в чем убеждать), сколько в деле строгого отношения к своим общественным обязанностям. Михаил Рафаилович Гоц до сих пор остался в моем сознании примером твердой, не знающей компромиссов революционной совести.

В системе немецкого высшего образования был в то время прекрасный обычай – право перемены университета. Учебный год делился на два семестра – зимний и летний, но каждый студент имел право слушать лекции в любом университете. Огромное большинство немецких студентов пользовались этим: один или два семестра они занимались в Берлинском университете, потом перебирались в Мюнхенский, после Мюнхена слушали лекции в Гёттингене и т. д.

И все семестры им засчитывались. Отчасти такая система объяснялась, вероятно, тем, что научные силы Германии были рассеяны по всей стране, и каждый университет имел свою местную знаменитость, которой гордился не только он, но и город, в котором находился университет.

Да и сами знаменитости дорожили возможностью жить и работать в своем городе и любили то, что немцы называют «гемютлихкейт»[19]. Местный патриотизм свойственен всем немецким городам, всем немецким ученым, немецким студентам и немцам вообще… Медицинский факультет всего лучше был поставлен в Берлине, Фрайберг славился своими геологами, в Мюнхене читал лекции знаменитый экономист Бем-Баверк, а философские звезды сияли, кажется, во всех немецких университетах: в Берлине – Фридрих Паульсен, в Галле – Алоиз Риль, в Марбурге – Герман Коген, в Страсбурге – Вильгельм Виндельбандт, в Гейдельберге – старый Куно Фишер…

Мы остановились на Гейдельберге не только из-за Куно Фишера, историю новейшей философии которого мы прилежно изучали по его многотомному сочинению. В нашем выборе, думаю, гораздо большую роль сыграли тогда другие соображения (может быть, впрочем, мы бы в этом в то время и не признались). Мы знали, что Гейдельберг – очаровательный, старый, маленький и тихий город, расположенный на реке Неккаре, впадающей в Рейн, в очень живописной местности. Впрочем, очень многие немецкие студенты предпочитали из больших душных городов на летний семестр перебираться в какой-нибудь маленький и уютный университет и тем соединять полезное с приятным.

Мы трое – Гоц, Фондаминский и я – еще в Берлине сговорились на летний семестр 1901 года перевестись в Гейдельбергский университет и там, во всяком случае все ближайшее лето, прожить и прозаниматься. Что касается Авксентьева, то он нам изменил, на что у него были серьезные основания: он влюбился в Берлине в русскую студентку Маню Тумаркину (из того же московского кружка Гоца и Фондаминского) и был слишком занят своим романом, чтобы обращать внимание даже на своих ближайших товарищей. Он уехал в Лейпциг – подальше от шумного света; в Лейпцигский университет перевелась и Маня Тумаркина.

С большим волнением и нерешительностью перехожу я к дальнейшему. Лето 1901 года в Гейдельберге было роковым в моей жизни. Оно определило мою судьбу, и я твердо знаю, что память о нем останется во мне до последней минуты моего существования. Оно было моим самым волшебным переживанием – «Des Lebens Mai bluht einmal und nicht wieder»[20] – и вместе с тем самым страшным. Мне придется говорить о нем здесь как об эпизоде моей жизни, а между тем оно было главным ее содержанием – вплоть до минуты, когда я пишу эти строки. И где мне найти силы, откуда взять дерзость, чтобы не оскорбить того, что является моей святыней, где найти умение, чтобы хотя бы приблизительно описать случившееся, передать пережитое? Впрочем, в конце концов, нужны ли другим и понятны ли им будут все эти оговорки?.. Но без этого описания будет, мне так кажется, непонятным и все остальное, что будет написано в этой книге.

Абрам приехал в Гейдельберг раньше меня – и должен был встретить меня на вокзале.

Была ранняя весна. Я с наслаждением всматривался в те прелестные виды, которые непрерывной лентой проносились перед моими глазами. Эта часть Южной Германии – Рейн, Шварцвальд, Баден – очаровательна. Поезд мчался то среди густых зеленых лесов, преимущественно хвойных, то через сплошные фруктовые сады в бело-розовом цвету. Мимо проносились чистенькие, как будто игрушечные, деревушки. Мягкие, поросшие лесом горы. Все выглядело весело и опрятно; природа как будто справляла праздник. Загремел мост через синюю реку. Туннель – и поезд вдруг остановился. Первое, что я увидал, была улыбающаяся физиономия Абрама.

Этот первый день в Гейдельберге прошел как во сне. Абрам водил меня по городу, показывая его достопримечательности, как будто все это принадлежало ему. Все было восхитительно. Тихие и узенькие улицы, старинные дома, повсюду цветущие фруктовые сады, аллеи тенистых каштанов. Город был расцвечен пестрыми флагами. Когда я спросил, какой праздник справляет Гейдельберг, Абрам мне разъяснил, что празднуется открытие семестра. Город жил университетом – в этом был смысл его существования.