И вот мы познакомились. Он физически напоминал многих выдающихся евреев моего детства. Крупные, большие, зычные – такими помню этих евреев, таким помню и деда своего. Я не случайно сказал «выдающихся», потому что в простом, бытовом преломлении Фридрих тоже был необычен – необычен в обстоятельствах заурядных.
Мы встретились в мастерской Татьяны Сельвинской – его привел Хейфец, что-то показывает. Не знаю, понравилось ли Горенштейну то, что он увидел, потому что помешало воспринимать картины Сельвинской одно обстоятельство. Я уделяю внимание этому, может быть, чрезмерное, особое – не знаю. Он пришел в кепке – хорошей, бельгийской, как выяснилось. А я был со своей тогдашней женой, Олей Остроумовой, она была ему известна, так как она киношная, кинематографическая, и он человек, кормящийся кинематографом. И на ней была кепка, но не бельгийская, обыкновенная.
Ольга с присущей ей некоторой прямолинейностью, смеясь, обратилась к Фридриху: «Давайте меняться, мне нравится ваша кепка». Как этот человек сжался весь, надулся, закрылся абсолютно и уже картины Сельвинской не воспринимал! Видно было, что он испытывает какое-то довольно сложное переживание. Это детское, совершенно буквальное, с переводом на себя всегда, уязвимость внутренняя колоссальная. Неловко, что он был не способен, да и не должен был отдавать Ольге эту кепку, к чертовой бабушке! Но та поставила его перед переживанием, а он совершенно не собирался этого переживать! Однако на другой день, когда его спросили наши друзья, как ему там, кого он видел у Сельвинской, он сказал: «Вот я познакомился с Мишей Левитиным и с его женой». На вопрос: «Ну и как тебе жена?» ответил: «В кепке». Грандиозно: «В кепке»! Вот это первая история, открывшая мне очень детского человека.
А потом – по прошествии времени не помнишь последовательности – начались наши прогулки. Что же было в этих прогулках, и кто тогда говорил? Надо сказать, что я говорил немало. Он расспрашивал о театре. Слушал ли он меня внимательно, трудно сказать. Вообще я его взаимоотношений с людьми, нормальных взаимоотношений, не помню, и весь мой рассказ будет сводиться к таким странным минутам, странным секундам. Оценки и определения его были фантастичны. Косноязы– чие какое-то, чудовищное косноязычие, местечковая интонация, какие-то самостоятельные бури, происходившие в его душе… Помню, как он однажды входил в Дом кино. Естественно, когда человек входит в Дом кино, билетер протягивает к нему руку или за билетом, или за членским билетом Союза кинематографистов. У Горенштейна была невероятная реакция: «Уберите руки!» Это «уберите руки» и эта штуковина «в кепке» – для меня объединенный ряд. Это не скандал. У Фридриха, на мой взгляд, было ощущение постоянной агрессии по отношению к себе со стороны людей, пытающихся вмешаться в его внутреннюю жизнь, помешать существовать автономно. Ощущение, очевидно, очень давнее: мы все для него – агрессоры. Я даже позволю себе искренность, вредящую, возможно, Фридриху. Когда я стал расспрашивать его о куске хлеба, о том, как он живет, он сказал: «Ну! Я пишу для этих… Кончаловских, Тарковских». Для него это было как бы единое понятие. Может быть, на самом деле он как-то индивидуально подходил, считал кого-то великим. Но в разговоре никогда не проявлял нежности. Никогда! Один раз только, но это я оставлю на кульминацию рассказа о нем.
Во время прогулок я расспрашивал о судьбе его книг. Я не очень знал эти книги тогда, любил «Ступени» и… забыл название повести, которую хотел инсценировать, – о девочке, выдавшей свою мать. А-а, «Искупление», кажется. Я читал эти две вещи тогда, и они мне показались грандиозными. Грандиозными! Потому что я совершенно не понимал, откуда этот человек, здесь и так живущий, откуда он достает эту боль, где ее корни. Ну трудно мне было это понять!
Мы часто говорили об отъезде, естественно, он готовился к нему. Я хотел узнать о его рукописях: почему не печатают, какие были читатели, что люди говорили? Я пытался это понять, и он мне рассказал, что единственный читатель в его жизни – капитан КГБ…
Фридрих был странный человек – такая грандиозность и такая невежественность. Не невежественность даже, а буквальность. Буквальность в определениях. Я спрашивал его: «Фридрих, вы ведете дневники?» – «Ну да. Литературные книги». Я впервые услышал понятие дневника как литературной книги. Это был человек, будто впервые читавший, впервые увидевший, впервые встретивший. И все это через какую-то колоссальную обиду. В нем жила такая обида, как будто бы на нем ездили. Дело было даже не в том, что его не печатали, конечно, и в этом тоже, но он все-таки писал сценарии, кинематографисты знали ему цену… Правда, фамилия не часто была в титрах. Они давали ему деньги. Может быть, обида была исключительно профессиональная, но мне казалось, что и какая-то человеческая, уязвимость гиганта, который мог бы нас всех разметать, который мог бы веско назвать каждого из нас. Но который был вынужден промолчать. Он говорил, что ни один его сценарий не поставлен так, как он хотел, – все переделано кинематографистами, не похоже на его замыслы, а он сопротивляться не может, потому что ему жить надо. Но он, в принципе, не говорил ни одного хорошего слова ни о ком. Всегда боялся проявить излишнюю нежность. Он даже о Васе Аксёнове, который был с ним в прекрасных отношениях, ухитрялся так сказать, будто между ними существовала какая-то ссора. А никакой ссоры не было. Это мне так казалось, я не преувеличиваю и не преуменьшаю.
Вот такая несовместимость всего внутри поразила меня однажды. Я был у Фридриха дома. Он пригласил меня познакомиться с женой и посмотреть на младенца. В заурядном пятиэтажном доме, где были чемоданы, ощущение временности жилья. Я увидел его героиню. Я никак не ожидал увидеть юродивую в его доме. Хотя, наверное, в его жизни были разные женщины, он буквально нашел героиню своей книги. Сидела девочка из Белой Церкви, простоволосая, в каком-то платье полотняном бедном. По-моему, по дому она ходила босиком, тапочек на ней не было. У нее был несколько отрешенный взгляд – может быть, она была потрясена Фридрихом, ошеломлена от жизни с ним. Не знаю: при мне он не был с ней ни груб, ни нежен – все было странно. Я сидел в компании еврея-гиганта, биндюжника такого, и юродивой из Белой Церкви, рядом лежал мальчик с крючковатым носом – его сын Дан. Мы пошли на кухню, и на кухне – не помню, угощали ли чем-то, но чай мы пили – он молча дал мне разрешение главенствовать в разговоре, и это был мой вечер, мой разговор. Я был спокоен, потому что давно понял, что этот человек настолько несчастный и настолько трагический, что его выкриков «уберите руки», и его сарказма бесконечного, и его желчи – не стоит бояться.
Дело было зимой, что важно, зима окружила этот худосочный дом с тоненькими стенами и вот с этой труппой небольшой, где сидели я, он и она и был мальчик маленький. И было слышно всё – наступила невероятная тишина. Лишь звучали мои слова – я рассказывал нечто криминальное, или очень тревожное, или интригующее, глядел только на нее со своей привычкой производить впечатление прежде всего на женщин, оставив Фридриха где-то в стороне и слева. И в момент кульминации моего рассказа на улице раздался свист. Все, что я сейчас вспоминаю, происходило синхронно, в одну секунду: мой рассказ, кульминация рассказа, свист. Девушка на кульминации страшно вскрикнула, просто в ужасе, Фридрих в ту же секунду оказался в комнате сына, вскочил туда. Тут же вернулся с плеткой и крикнул: «Если тебя кто-нибудь обидит, возьми эту плетку и бей его, бей!»
Вот это мгновенье определило во многом мое понимание театра. Этот рассказ, дающий мне право на некую сложность поведения персонажей, на оправданную, пусть глубоко и Бог знает чем мотивированную – но, безусловно, страданием мотивированную – линию поведения. Я понял, что его ведет по жизни подлинное страдание, что он находится в таком напряженном внимании к миру, в такой стойке защиты, в какой, пожалуй, ни один друг мой, знакомый не пребывал. И я сам, находясь часто в панике, не знал подобной тревоги. Это была, я думаю, постоянная тревога, непреходящая.
Помню последний вечер. У нас был некий перерыв в отношениях – видите ли, привычка моя запоминать только яркие моменты прерывает логику, ход жизни. Он переехал к Розовскому в последние дни перед отъездом, и я позвонил туда. Фридрих сказал: «Давайте погуляем с вами. Я завтра уезжаю, давайте погуляем». Мы гуляли, и такая внутренняя расположенность к этому человеку возникла у меня, такая ласка – он, может быть, в ней нуждался, может, не нуждался: во всяком случае, он не давал себе возможности кого-то благодарить или испытывать нежность к кому-то, тем более ее проявлять. Думаю, это был его абсолютный закон. И перед самым нашим расставанием я ему внезапно говорю: «Фридрих, можно вас поцеловать?» Он так вдруг сморщился и сказал: «Пожалуйста», – и подставил щеку.
Эмиграция (до 1991 года)
Фридрих Горенштейн в интервью:
«Я решил уехать еще где-то году в 77-м, когда понял, что время уже прошло, ждать больше нечего и надо публиковать свои вещи. К этому времени я утратил последние надежды опубликовать хотя бы часть своих книг в Советском Союзе. Контракты на киносценарии со мной так же перестали заключать. Наступает момент, когда страшно оставлять рукописи в столе, может погибнуть труд. И если бы я не уехал, то многое не смог бы опубликовать. Пока вещи частями передаются оттуда сюда, это не то. Если автора нет, если вокруг него нету шума, печатают либо в искаженном виде, либо совсем не печатают. И мой выезд сыграл очень большую роль.
Первоначально я хотел ехать во Францию, она мне очень нравилась, но в 1979 году в Германии впервые вышел мой роман «Искупление», написанный еще в 1967 году. Западноберлинская Академия объявила меня почетным членом и пригласила в Западный Берлин на год, на стипендию. Я хотел выехать с советским паспортом по приглашению, но мне отказали. Предложили ехать по израильской визе, сказали, лучше будет, если я выеду таким образом. Хорошо. Выехал. Оказалось, что меня вела судьба, потому что Германия – именно та страна, которая мне нужна».
25 сентября 1980 года Горенштейн с женой Инной и сыном Даном, которому было чуть больше месяца (он родился 13.08.1980), а также с кошкой Кристенькой вылетели из Москвы в Вену. Так началась эмиграция Горенштейна, из которой он не вернулся, хотя и посетил Москву минимум три раза (1991, 1995, 2001).