Книги

Памятники Византийской литературы IX-XV веков

22
18
20
22
24
26
28
30
129. О ДОЛГОЙ ЗИМЕ

Зима бывает долгая, когда все планеты находятся в зимнем знаке Зодиака, в Водолее, в Рыбах. Лето же бывает долгим, когда все окажутся в летнем знаке Зодиака. Солнце, находясь в знаке Льва, производит лето, в знаке Козерога — зиму. Поэтому и получила свое название «година», что солнце приходит в единое место, ибо светило возвращается туда, откуда вышло. Когда все планеты собираются у нас над головой, то они производят долгое лето, а удаленные от нас диаметрально — производят долгую зиму. Когда зима бывает долгой, море захватывает материк, когда же лето продолжительно — то море отступает от суши.

ПИСЬМА[227]

13. (КАКОМУ–ТО УЧИТЕЛЮ)

Лучше всего молчать, говорит трагик Софокл. Но разве достанет сил молчать в несчастьях, да еще столь жутких и мучительных, как те, что постигли меня? Когда поговоришь о самом страшном, то получаешь облегчение, поэтому я расскажу тебе немного о том, как все было с самого начала.

Справили свадьбу, и блеском своим она затмила все свадьбы. Брачный чертог сиял красою, пелся гименей, стройно играли свирели, все полно было веселия, но меня там ничто не радовало, все в доме меня тяготило, и я молил бога разрешить меня скорее от этого брака. Господь призрел на меня, услышал молитву мою[228], и мало времени спустя я стал свободен.

Избавленный от тревог супружества, почитая, что спасся от бури и пристал к тихой гавани, я вознес богу жертву благодарения и порывался снова к тем занятиям, о которых мы согласились прежде, спешил насладиться учением у тебя, но какой–то демон, завистливый и мстительный, не терпя моего счастья, понудил помышлять об ином, насоветовал и убедил браться за науки с разбором, видеть лишь выгоды и убытки, забыв о прочем. Послушавшись его, — зачем только я это делал! — я простился и с жизнью в столице, и с уроками милой, дорогой риторики, взошел на судно и устремил свой путь к святым отцам. Когда я отплывал к ним, то против нас справа лежал наш Агрос[229], где мы надеялись пристать. Теперь послушай, что с нами приключилось во время плавания.

Мы взошли на корабль ранним утром, ибо тогда был великий воскресный день, почитаемый у отцов как праздник. Нас, путешествующих, было больше двенадцати человек, да еще корабельщиков трое. Поначалу судно плыло близко от земли, и мимо нас мелькали берега, потом мы вышли в открытое море, и тут сразу подул встречный ветер. Дул он не очень сильно и нимало нас не тревожил. Вскоре, однако, откуда ни возьмись, набежало облако, ветер стих и стали капать капли, сперва редкие, затем все чаще, пока наконец не хлынул ливень, будто после чьего–то удара, так что мы забыли о прямом пути к отцам и торопились теперь доплыть до гавани вышеназванного Агроса и подвести корабль к причалу. Когда это, хотя и не без труда, удалось нам, мы сошли с корабля и пошли в Агрос. Недолго побыв там, стали думать о возвращении и желая видеть дым отечества[230], снова сели на корабль и пустились в плавание. Это было уже днем, и море, слегка подернутое волнами, глядело спокойным, не суля нам ничего плохого. Проплыв свыше двух стадий[231], мы опять вышли в открытое море, и тут уже не гладкое и не тихое, как в начале пути, а свирепое и страшное, оно бушевало от ветров, как кипящий котел. Наш корабль захлестывали волны, и бездна поглотила бы нас, если бы кормчий не догадался повернуть корабль назад, и, приметив на берегу гавань, не вывел бы нас на землю, не так как феакийцы Одиссея[232], не спящих, а бодрствующих и напуганных. Когда нас вынесло на берег и мы ступили на милую землю, то некоторое время шли пешком, но как только прояснилось и успокоились морские ветры, мы опять храбро пустились в плавание и не раз еще попадали в бурю, пока не прибыли сюда.

А о том, что было после, нет слов рассказывать. Нас поразила чума, болезненный и мучительный недуг, не позволяющий ни пить, ни есть. Из–за него, хотя нас и ободряли люди, уже переболевшие им, мы лежали чуть живые, помышляя об Аиде. Не отказывайся навестить меня, когда я так хвор, но приди поскорей проститься со мной, пока я еще не умер.

16. СОУЧЕНИКУ РОМАНУ

Думаю, что не вовсе забыта тобой наша дружба, возлюбленный господин мой, дружба, беречь которую мы обещали еще в ту пору, когда предавались общим занятиям, вместе проводили время, и вместе обучались наукам. Если так оно и есть, как я думаю, и в тебе теплится хотя малая искра былой дружбы, если не совсем угасла она и не развеялась и время не омрачило ее, а дружба, пришедшая после, не умалила и не опутала забвением, то яви ее теперь, и я тебе поверю. Чтобы доказать ее, выполни просьбу. Просьба эта не слишком велика и не непосильна. Сейчас я изложу тебе ее.

К нам на занятия орфографией ходят два юноши, очень прилежные. От природы сметливые и усердные, они уже успели пройти большинство тех упражнений, которые я сам когда–то составил, и неотступно понуждают нас теперь выпрашивать их у других, сетуя, что не все впитывают в себя. Не зная, что им предложить, я прибегаю к тебе, моему истинному другу, рассудив, что эту честь следует оказать не иному кому, а именно твоей благой душе. Ведь у тебя сокровищница упражнений и, говоря по правде, улей, куда ты, как пчела трудолюбивая, сложил все прекрасное и полезное, что снял с цветов, самые лучшие и самые трудные упражнения есть у тебя. Честь эта, думаю, не велика и не тяжка, ты поступил бы не по–дружески, отвергнув мою просьбу. Смотри, чтобы не обессудил тебя кто–либо из потомков.

27. [КАКОМУ–ТО УЧЕНИКУ]

В словесном искусстве, милейший мой, я подражаю живописцам, не сразу пишу законченный словесный образ и не с первой, как говорят, буквы создаю поучение или опровержение, но делая сначала общий набросок и как бы наводя легкую тень, вставляю таким способом украшения и ввожу подобие, соответствующее изображаемому лицу. Этому я научился впервые не от живописцев, а заимствовал у философии. Ведь и в ней очень важно то, что предваряет саму науку: вводные части, общие наброски того, о чем пойдет речь, равно, как и концовки.

Не думай, поэтому, что спор окончен, что в том, что мной уже написано, предъявлены все обвинения твоему письму. Если Тимарха, который выступил в народном собрании с незаконным обвинением в подкупе, оратор Эсхин[233] прогнал вон длинной речью, то как не обрушить еще более длинную речь против тебя, который не себя запятнал, но пытался навредить речам, смел смотреть философии в глаза и тем нагло противиться мне, ее тайноводителю? Не одну философию пытался ты погубить, восставал ты и против риторских речей, а правовая наука, откуда, как из акрополя, обрушился ты на нас, сокрушена тобой уже давно. Кому из них трех дам первой заговорить о том, как ты преступно обошелся с ней?

Хочешь, это выскажет тебе риторика? Вот она стоит тут и не по–горгиевски, не по–гиппиевски, не нагло, как у Пола[234], а по-демосфеновски держит себя достойно, как сама благовоспитанность. Если не совсем внятен для тебя ее голос (ведь язык ее чисто аттический и во многом далек от обычной речи), то я сам тебе истолкую то, что она произносит неслышно и неразборчиво для тебя.

32. МИТРОПОЛИТУ ВАСИЛЕОНА СИНЕТУ[235]

Почему, честная душа, вместе с посланием получил я куропаток? А без куропаток нельзя было? Уж не облегчают ли крылья куропаток тяжесть письма? Верна, видно, пословица: «Козу нести — мучение, так валите мне еще и быка»? К чему клевещешь на Василион, рядясь в такую нищету? Разве там не плодоносят злаки? Не пасутся козы? Не сочны травы? Не высятся горы, не раскинулись широкие долины? Мне он знаком, я там и в купальнях купался и в теплых источниках плавал. А тогдашний предстоятель даже подарил мне черную кобылицу с лоснящейся кожей и мягкие покрывала, на которых мы возлежим и которыми покрываемся. Или все кругом переменилось и лоза принесла фиги?

Ладно, не шли мне ничего, кроме писем, их урожаи ведь не оскудели в Василионе, ибо плодоносит тут воспитанность, а не равнина, души, а не горы. Ради тебя пусть наполнятся долы и гладкими станут неровные пути[236], пусть спеют плоды, и груши на соснах родятся, как сказано в буколике[237], и, если хочешь, отведывай их все сам, по одной, без счета.

А с меня довольно моих книг и тех плодов, которые на них вырастают. Если кто отнял бы и их, я не стал бы сетовать. Тотчас прибег бы к богу, с которым меня никто уже не в силах разлучить. Кто сможет услать меня туда, где бы его не было?

175. МОНАХУ ИОАННУ КСИФИЛИНУ[238], СТАВШЕМУ ПАТРИАРХОМ[239]

Нет, не отдам Платона, святейший и мудрейший [отче]! Он мой, о земля и солнце, — воскликну и я, словно трагик на словесной сцене. Ты поносишь мои долгие чтения диалогов, мое любование его слогом и преклонение пред доказательствами. Но почему же не бранишь ты великих отцов? Ведь и они метали силлогизмы, чтобы низложить ереси евномиев и аполлинариев[240]. Если же думаешь, что я внемлю его догмам или полагаюсь на его законы, то ты неправо судишь о нас, брат.

Много мудрых книг раскрывал я, много риторических словес произносил, и, не стану лукавить, ни Платон не утаился от меня, ни аристотелевской мудрости я не презрел. Мне ведомы предания халдеев и египтян. Да, ведомы, честная твоя глава! А уж о запрещенных книгах стоит ли и говорить? Но в сравнении с нашим богоносным Писанием, чистым и светлым, подлинно истинным я все счел ложью и обманом. Нет, не отдам Платона! Не знаю сам, как вынесу суровость твоей речи! Не я ли некогда возлюбил божественный крест, а теперь и духовное иго[241]? Не излишне ли строг ты, укорю тебя твоими же словами? Ты ведь не опроверг ни одной его мысли, а я — почти все их, если не думать, что все они плохи. Его речи о справедливости и бессмертии душ наставляли и нас, когда мы начинали рассуждать о подобных вещах. Я, конечно, не брал оттуда гной, а возлюбил чистую влагу и отцедил ее от грязи.

Я бы еще вынес, пожалуй, эти твои удары, но лишь душа адамантова и бесчувственная, поверь мне, может выслушивать от тебя о Хрисиппах[242], о моих силлогизмах, о несуществующих линиях и все прочее. Почему ты не повел дальше свою речь, почему не сказал: «Берегись, ждут тебя пытки неслыханные!»

Все, написанное тобой, ошеломило меня, и я долго–долго размышлял, пока не заподозрил одного из двух: то ли не прочел ты моего письма, то ли писал к какому–то Евномию, либо к ученикам Клеанфа и Зенона, которые, возложив все на силлогизмы, не видят ничего вне расчетов и доказательств. Их тоже исследовал Платон, возвысившись до умозрения, увидел он и то, что лежит за пределами разума, остановив [внимание] на едином, а ты во всем винишь его, платононенавистник и словоненавистник, чтобы не сказать «ненавистник философии»! Когда успел ты разглядеть, что я льну к Хрисиппу и новой Академии? Не прежде того ли, как мы, имея жилище не деревянное, а украшенное сребром и златом, стали помышлять об одежде Христовой и о рубище и, много покорпев над ними, от замысла перешли к делу и теперь пребываем в обители господней? Нет, не к Хрисиппу привязались мы! Удивляешься тому, как во мне кипит желчь и клокочет гнев? По–твоему, я не похож на других, в моем теле нет внутренностей, где зарождается гневный дух, и я в силах поэтому перенести такую обиду? Нет, священная твоя душа! Если бы ты меня избил, отхлестал по щекам, выдрал все волосы, я бы мужественно претерпел это, но теперь, когда я все делаю для Христа, а ты, друг и судья, приписываешь мне дружбу с Хрисиппом и мнишь меня богоотступником, принявшим сторону Платона и Академии, я не знаю, как мне жить дальше! Зачем даже упомянутым линиям ты, на все смотрящий свысока, навязываешь несуществующее? Ведь первый, кто заговорил о них, ввел также и линии, «нигде не лежащие», поступив очень мудро и возвышенно. «Нигде не лежать» не значит «не быть». Линии не «не существуют», но когда длина их мыслится умом, то, как сказал тот ученый, они «нигде не лежат». Вещи, относящиеся к этим «несуществующим линиям» и презираемым тобою силлогизмам, я соединил с мыслями о более важных предметах. Эти «несуществующие» линии, да будет известно тебе, словоненавистнику, лежат в основе всей физической теории. Физическую же теорию и наш общий Максим[243], скорее же мой, ибо он философ, считает второй добродетелью после практики, не изъявляя притязаний на математическую сущность. А тот, кто не признает основы предметов, тот отнимает у силлогизмов заключение, а в физических рассуждениях нарушает цельность. Когда нет этих двух вещей, то всеобщее — не целое и не цель для нас, уже нигде не шествующих, и не свершение.

Ты видишь, что это уже слишком, что не оглядываться [вокруг себя], не прибегать к умозаключениям, а не задумываясь, без искусной сноровки [карабкаться] по кручам предположений есть неразумие и незнание самих себя.