Когда мне было десять лет, моя мать угодила в психушку с параноидной шизофренией. Отец отправил ее туда после той ночи, когда, проснувшись, обнаружил ее склонившейся над кухонным столом с самым острым ножом, который только нашелся в доме, и что-то бормочущей про дьявольских букашек, которых сатана засунул ей в уши, чтобы заставить ее слышать вопли обреченных на вечные муки. Она думала, что, если порежет себя, эти насекомые выйдут из нее вместе с кровью и она перестанет слышать голоса. Ни о чем таком я тогда и понятия не имел. Позже отец сказал мне, что всеми силами старался выставить меня из дома, когда у мамы случались подобные эпизоды, и это объясняет, почему он с такой готовностью позволял мне отправляться с ночевкой к школьным приятелям. Но даже в том возрасте я понимал, что происходит что-то плохое, и не был удивлен, когда однажды утром проснулся и увидел сидящего за кухонным столом отца, сурового и хмурого, который объяснил мне, что маме пришлось уехать.
Но, естественно, я очень скучал по матери и вскоре начал приставать к отцу, чтобы тот взял меня с ней повидаться. Он очень долго мне отказывал, но со временем все-таки сдался и взял меня с собой в больницу Святой Кристины – ту психушку, в которую определили маму. Это единственное посещение почти сломало меня и окончательно потушило любое желание опять ее повидать.
Чтобы вы немного сориентировались: больница Святой Кристины – это одна из тех практически нищих и по-городскому перенаселенных психиатрических лечебниц, которые всегда страдали от недостатка финансирования и вплоть до нынешних дней регулярно подвергаются травле за жесткое обращение с пациентами. В глазах местной администрации она фактически представляла собой не более чем свалку для человеческих отбросов, а город, из которого я родом, не особо волновали удобства тех, кого здесь видели в качестве таковых.
К счастью, у отца имелся твердый заработок, и он мог позволить себе уберечь мать от участи подобных ей бедолаг, которых можно встретить на улице толкающими перед собой полные разномастного тряпья магазинные тележки и бессвязно выкрикивающими какие-то слова случайным прохожим, – но не более. Так что, кроме Святой Кристины, иного выбора у нас не имелось. В детстве я не понимал, что какие-то больницы могут быть лучше остальных. До того визита.
Мою мать поместили в небольшом флигеле, в котором содержалось большинство пациентов, финансы которых оставляли желать лучшего, и задолго до того, как попасть к ней в палату, я уже понял, что категорически не хотел бы сюда загреметь. Нутро флигеля скрывалось за двумя тяжеленными и уродливыми серыми дверями, которые открылись под противный треск электрического замка, звук которого был словно специально рассчитан на то, чтобы входящий сюда и сам повредился умом. Вестибюль за ними представлял собой не более чем мрачный куб с драными креслами, прикоснуться к которым побрезговали бы даже клопы.
Кое-кто из пациентов, облаченных в одинаково ветхие больничные сорочки, свободно расхаживал по уходящим вглубь здания коридорам, бросая на нормальных посетителей затравленные взгляды и что-то невнятно бормоча. Даже в десятилетнем возрасте я уловил гнев и страх в этих взглядах, из самой глубины которых, казалось, так и рвался безмолвный крик: «Ну что ты тут забыл среди всех этих обреченных на вечные муки людей, бедный ты маленький дуралей? Разве твоя мамочка не говорила тебе, что тебе здесь не место?»
Но моя мамочка и была в числе этих обреченных на вечные муки. Я понял это, как только мы добрались до ее палаты и санитар открыл дверь. В ту же секунду меня буквально прошибло зловонием мочи и крови, и даже санитар машинально прикрыл нос от отвращения, прежде чем истошным криком воззвать к своим сотоварищам. Еще не понимая, что случилось что-то страшное, я шагнул внутрь.
Моя мать, сжавшись в комок, сидела на корточках возле стены в медленно расплывающейся луже собственной мочи, пропитавшей ее больничную ночную рубашку. В кулаке у нее была зажата маленькая самодельная заточка, которую она наполовину воткнула себе в запястье; из него струилась ярко-красная кровь. Мамочка, наверное, почувствовала на себе мой взгляд, поскольку повернулась ко мне, пока я беспомощно таращился на нее, и ее лицо расплылось в такой широченной улыбке, что меня удивило, как это у нее не треснули щеки. На лбу у нее красовалась уродливая темно-багровая ссадина – судя по всему, она только что колотилась головой об стену.
– Паркер, детка, – пробормотала она. – Помоги-ка мне. Видишь, эти чертовы личинки никак не хотят вылезать.
Я и понятия не имел, что сказать в ответ. Понятия не имел, что даже подумать. Просто стоял и таращился на чудовище, некогда бывшее моей матерью. При виде моего лица, на котором наверняка отразились шок и отвращение, жутковатая улыбка сдулась, и мать выронила заточку. Из запястья у нее по-прежнему хлестала кровь. Задрав лицо к потолку, она испустила какой-то совершенно дикий звериный вой, постепенно сменившийся сдавленным хохотом. Или всхлипываниями. До сих пор искренне не понимаю, чем именно. А потом она медленно поползла ко мне – кровь из руки, смешиваясь с мочой, оставляла за ней смазанный след из отвратительной бурой жижи. Какая-то часть ее, видно, помнила, что она мать, и понимала, что ее ребенок испуган, поскольку она монотонно принялась мычать колыбельную хриплым от долгих месяцев страданий голосом.
– Баю-баю, детки на еловой ветке… – сипела она. – Тронет ветер вашу ель, закачает колыбель… А подует во весь дух, колыбель на землю бух![19]
Сзади послышался грохот тяжелых шагов, и мимо меня в палату ворвались двое санитаров, один со шприцем в руке. Мать все еще напевала – и смеялась, – когда они подхватили ее и швырнули на кровать.
– Колыбель на землю бух! – вскрикивала она. – Бух!
Шприц впился в руку, и она сразу притихла. Я развернулся и бросился бежать, прямо в раскрытые объятия отца, который просто держал меня, пока я заходился в каких-то первобытных рыданиях, сам того не сознавая.
Вам нужно все это знать, поскольку вы должны понимать, что как раз в тот день я и решил стать психиатром. И не просто каким-то психиатром, а таким, какой в жизни не станет обращаться с пациентами как с какими-то отбросами, вне зависимости от того, насколько безнадежными и отвратительными они ни казались бы.
Это опять приводит меня к тому кошмарному сну, который приснился мне после прочтения истории болезни Джо. Одно из наиболее предсказуемых последствий какого-либо травмирующего опыта – это плохие сны, в которых вы опять его переживаете, особенно если ваш мозг еще находится в процессе развития, как у меня в момент того рокового столкновения с моей матерью. Как вы наверняка можете судить, читая эти строки, меня до сих пор преследует ощущение, что я просто обязан помочь всем до единого людям, страдающим от душевных болезней, – просто потому, что какая-то часть меня до сих пор ищет ответа на вопрос: уж не было ли какой-то моей собственной вины в том, что моя мать сошла с ума, для начала? Да, подобные обвинения в собственный адрес совершенно иррациональны, но дети – да и те из взрослых, что продолжают переживать какую-то детскую травму, – не обвиняют себя просто из одного лишь тайного стремления к самоненавистничеству. Они обвиняют себя, чтобы ощутить контроль над тем, что представляется неразрешимой ситуацией, поскольку единственный способ почувствовать, будто ты способен разобраться в ней, а в итоге и с ней, – это пересмотреть свою самоидентификацию как субъекта внешнего воздействия, пусть даже обвиняя себя в чем-то, над чем ты не властен.
Мне нравится думать, что с возрастом я обрел бо́льшую способность управиться с травмой, нанесенной тем негативным опытом, не чувствуя нужды ставить перед собой откровенно невыполнимые задачи, чтобы ощутить, что владею ситуацией. Но поначалу это было не так – отсюда наверняка и растут ноги у кошмара, о котором я собираюсь вам поведать.
В том сне все начиналось так, как было в реальной жизни. Я вхожу во флигель и усаживаюсь в унылой приемной. Только вот рядом со мной никого нет. Вообще-то во сне я почему-то знаю, что во всем здании никого нет, кроме меня. И
Я чувствую его присутствие в здании, даже не видя и не слыша его. Это ужасное, тревожное чувство чего-то гибельно-непоправимого дрожит в каждом дюйме стены, кресла и продранного ковра у меня перед глазами. И пусть даже я отдал бы все на свете, только чтобы вскочить и убежать отсюда без оглядки, подальше от этого жалкого ветхого монумента персональному аду сломанных душ, то, что я
И, даже еще не дойдя до двери, уже слышу ее смех. Пронзительное, безрадостное гоготание, больше похожее на плач по покойнику, от которого стены буквально смыкаются вокруг меня, словно желудок удава. Чем ближе я подхожу к палате, тем отчаянней силюсь повернуть назад, и чем больше силюсь, тем быстрее сон вынуждает меня продвигаться вперед. Когда я наконец подхожу к двери, за которой бессвязно хохочет и лопочет ад моей детской травмы, в ноздри, перехватывая дыхание, ударяет запах мочи и крови, но сон неумолимо и безжалостно вынуждает меня посмотреть на причину всех этих звуков и запахов.