Повесть Владимира Сорокина «День опричника», как оказалось, не шарж, а хроника ближайшего будущего, точнее, уже настоящего, в котором наспех заимствованная у Запада техника сплетается с наследием тягчайшего деспотизма. Первая фраза: «Моё мобило будит меня: Удар кнута — вскрик». Действие происходит в России 2027 года, отгороженной от остального мира Великой Русской Стеной. В стране восстановлено самодержавие, процветают ксенофобия, лубочно-квасной патриотизм и всевластие карательных органов, а единственными источниками дохода ничего не производящей страны являются продажа природного газа и поборы с транзита китайских товаров в Европу. Подборка новостей как будто взята из нынешних газет. «Дальневосточная Труба так и будет перекрыта до челобитной от японцев, китайцы расширяют поселения в Красноярске и Новосибирске, суд над менялами из Уральского казначейства продолжается, татары строят к Юбилею Государя умный дворец, мозгляки из Лекарской академии завершают работы над геном старения, Муромские гусляры дадут два концерта в Белокаменной, граф Трифон Багратионович Голицын побил свою молодую жену, в январе в Свято-Петрограде на Сенной пороть не будут, рубль к юаню укрепился еще на полкопейки».
Все это кажется гротеском, но в данном случае это не художественный прием, а причуда самой реальности, где накладываются, не перемешиваясь, отдаленные пласты времени. Повесть, вышедшая в 2006 г., намного опередила свой собственный хронологический расчет: понадобилось всего 8 лет, а не 21 год, как в книге, чтобы гротеск стал восприниматься как репортаж.
К этим переходным структурам, возникающим в процессе ускоренной
Мост или пропасть?
В своей «Русской идее» (1946) Бердяев выделил пять эпох русской истории: «Есть Россия киевская, Россия времен татарского ига, Россия московская, Россия петровская и Россия советская. И возможно, что будет еще новая Россия. Развитие России было катастрофическим.»
За последние десятилетия к перечисленным пяти Россиям успели прибавиться еще две: Россия постсоветская (демократическая, капиталистическая, рыночная, либеральная, взошедшая при Горбачеве и Ельцине) и Россия… здесь разброс возможных терминов еще шире: евразийская, или фундаменталистская, или фашистская, или антизападная, или изоляционистская, или автаркия, или чучхерия (от корейского «чучхе», самобытность), или Ново-московия (отгородившаяся от Запада, подобно Руси допетровской). Если Россия постсоветская на протяжении четверти века пыталась совершить скачок модернизации, то Россия евразийская за несколько месяцев совершила прыжок на несколько веков назад, в свое доевропейское прошлое.
Одновременно это и географический кульбит: Россия повернулась лицом к Востоку. Но к какому? Еще остается в силе вопрос философа-поэта Вл. Соловьева, обращенный к родине: «Каким ты хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?» Несмотря на усиление церковного фундаментализма, действующего от имени Христа, ответ уже, кажется, дан — в пользу Ксеркса. Точнее, Ксеркса в обличии Христа — самая жуткая подделка, какую только можно вообразить.
Россия традиционно представлялась особой цивилизацией, которая соединяет Европу и Азию, но не принадлежит ни той, ни другой. Ее миссия — цивилизовать Азию, служить форпостом Запада на Востоке. Но какую же Азию теперь способна окультурить Россия? Японию? Китай? Южную Корею? Индию? От всей той «дикой Азии», которую, в воззрениях В. Соловьева и его последователей, была призвана цивилизовать Россия, осталась разве что Северная Корея, Да еще ряд малонаселенных среднеазиатских стран (впрочем, и среди них большинство не пожелало примкнуть к «евразийскому» союзу). К нашему времени оказалось, что России не остается цивилизовывать никого, кроме самой себя. Уровень ее промышленности, науки и техники, медицины, экономических и политических свобод упал ниже и европейского, и азиатского. И теперь страна воспринимается не как мост между Европой и Азией, а как огромная расщелина или пропасть, над которой Западной Европе и Восточной Азии, все теснее смыкаясь, придется когда-нибудь самим наводить мосты, заполнять встречей своих цивилизаций пустеющий промежуток.
Историческая пластика и аритмия
У В. Сорокина представлены не просто отдельные анахронизмы. «День опричника» — это по сути целый век или даже тысячелетие «опричнины»: кромешной жизни невпопад с миром, анахронический модус бытия страны, которая никак не может решить, в каком времени ей жить. Есть такой странный недуг —
Эта историческая аритмия учащается с каждой эпохой. Если для перехода от советского к постсоветскому понадобилось шесть лет перестройки, то для скачка из мирового пространства в Новомосковию — всего месяц: март 2014, когда Россия бросила вызов Западу.
Эта расшатанность, раздерганность исторической походки может, конечно, сойти за широту души и рассматриваться нераздельно с географическим простором. «Ровнем-гладнем разметнулась на полсвета» (Н. Гоголь, «Мертвые души»), В системе облагораживающих понятий эта «разметность» — своего рода эластичность, топологическое выворачивание исторического пространства, многообразие политических режимов при сохранении неизменной оси вращения. Россия пробует себя в разных исторических формациях: от анархии до тоталитаризма, от застоя до смуты, от революции до консервации, от рабовладения до капитализма, от коммунизма до фашизма. Но ей не столь важна природа и сущность данного социального строя, сколько сам момент пробы, погони за своим ускользающим «я». Россия познает себя через отрицание всего того, что раньше о себе узнала и чем себя определила. Отсюда не только географическая, но и
Эту способность цивилизации сохранять свои основные свойства, проходя через многочисленные, диаметрально направленные формации и деформации, можно назвать
Но очевидно, что размах этот не беспределен — и на очередном крутом вираже разогнавшуюся тройку может выбросить на историческую обочину, мимо которой бодро шествуют другие народы и государства.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
О многовластии
Как соотносятся культура и власть, литература и власть, язык и власть? Это каверзный вопрос, особенно в западных академических кругах, где господствует толерантность. Однако если кто-то, излагая теорию культуры или языка, обходит стороной вопрос о власти, то его подозревают в смычке с правыми, с истеблишментом (хотя академический истеблишмент уже давно по традиции склоняется к левизне). Если же ответить прямо, что вопрос о власти, о политике не так уж важен для эстетической или лингвистической теории, то подозрение в реакционности только укрепится.
Между тем вопрос о власти, действительно, важен, только он не сводится к политике. Политика пытается узурпировать этот вопрос и тем самым продемонстрировать, что только ей принадлежит власть в обществе. Кто властвует в Кремле или Белом Доме, тот якобы властвует и над страной, над культурой, над сознанием и поведением людей. Левые немало способствовали такой подтасовке понятий, навязывая политические критерии даже интеллектуальной деятельности. По мысли Мишеля Фуко, «интеллектуал определяется тремя признаками: во-первых, своей классовой позицией (как мелкий буржуа на службе капитализма или как “органический” интеллектуал от пролетариата); во-вторых, условиями жизни и работы (область исследования, место в лаборатории, политические и экономические требования, которым он подчиняется или против которых бунтует в университете, в больнице и т. д.); наконец, политикой истины в наших обществах»[55].
Получается, что достоинство интеллектуала определяется, во-первых, во-вторых и в-третьих, его классовой позицией и политической ангажированностью.
Но это не так. Категория власти гораздо шире политики, она коренится в самой жизни, в ее воле к самоутверждению. Вспомним Ницше: «Жизнь не имеет иных ценностей, кроме степени власти — если мы предположим, что сама жизнь есть воля к власти».[56] Не обсуждая сейчас всех граней ницшевской «властоцентрической» философии, отмечу лишь, что власть предстает у него и как биологический, и как эстетический, и как религиозный феномен. Об этом говорят сами названия разделов его последнего, незавершенного труда «Воля к власти»: «Воля к власти как познание», «Воля к власти в природе», «Воля к власти как общество и индивидуум», «Воля к власти как искусство»… Причем собственно политическая власть удостаивается у Ницше скорее пренебрежительной оценки: «Люди, которые стремятся к власти только ради счастливых