7. Письмо не принесло облегчения, только вызвало воспоминания. Я узнал в нем модуляции ее голоса, ее интонацию, а с ними — выражение лица, запах ее кожи и, наконец, рану, которая была мне нанесена. Я плакал над окончательностью этого письма, подводившего итог, анализировавшего, повернувшего все в прошедшее время. В его синтаксисе еще давали себя знать колебания и разброс чувств, но смысл был определенен. Все было кончено — она выражала сожаление, что все кончено, но любовь прошла. Я был сражен чувством, что меня предали, — предали, поскольку отношения, в которые я столько вложил, были объявлены несостоятельными, а я их таковыми не ощущал. Хлоя не оставила им ни единого шанса; я спорил сам с собой, сознавая бессмысленность этого внутреннего разбирательства, выносившего пустые вердикты в половине пятого утра. Хотя не было другого контракта, кроме контракта, заключенного сердцем, я тем не менее чувствовал себя глубоко уязвленным Хлоиным вероломством, ее отступничеством, ее ночью, проведенной с другим мужчиной. Как это вообще могло произойти в нарушение всех нравственных норм?
8. Удивительно, насколько часто отвергнутая любовь прибегает к языку морали, языку права и неправоты, добра и зла, как будто отвергнуть или не отвергнуть, любить или не любить естественно было бы отнести к области этики. Удивительно, как часто тот, кто отвергает, несет клеймо зла, а тот, кто отвергнут, становится воплощением добра. В поведении Хлои и моем было что-то от этого отношения. Облекая свой отказ в слова, она приравняла свою неспособность любить меня ко злу, а мою любовь к ней — к проявлению доброты. Отсюда вывод, основанный всего-навсего на том, что я все еще хотел ее, — что якобы я был «слишком добр» к ней. Если предположить, что это не простая вежливость — а она действительно так думала, — то получалось, что она пришла к заключению этического характера (она недостаточно добра ко мне) благодаря тому лишь, что перестала любить меня — обстоятельство, которое, как она считала, сделало ее личность менее достойной по сравнению с моей, — я был тем человеком, который по доброте своего сердца по-прежнему чувствовал в себе силы любить ее.
9. Но пускай отказ любить всегда болезнен, разве мы можем всерьез приравнять любовь к самоотверженности, а ее отсутствие к жестокости? Разве можем отождествить любовь с добродетелью, а безразличие — с грехом? Была ли моя любовь к Хлое проявлением нравственности, а то, что она отвергла меня, — свидетельством ее отсутствия? Вина, которую Хлоя должна была испытывать по отношению ко мне, напрямую зависела от того, насколько моя любовь могла рассматриваться как нечто, что я отдал ей бескорыстно. Поскольку, если в моем даре содержалась примесь эгоизма, Хлоя полностью оправдывалась, когда равным образом эгоистично прерывала наши отношения. С этой точки зрения конец любви предстает конфликтом между двумя сугубо эгоистичными побуждениями, а не между альтруизмом и эгоизмом, нравственностью и безнравственностью.
10. В согласии с кантианской философией, моральный поступок отличается от аморального тем, что совершается из чувства долга, — независимо от того, несет ли он с собой боль или удовольствие. Я поступаю в согласии с моралью лишь тогда, когда я делаю что-то, не думая, что могу получить взамен, руководимый лишь долгом: «Для того чтобы любой поступок был признан нравственным, недостаточно, чтобы он не противоречил законам морали, — он должен, кроме того, совершаться во имя этих законов»[53]. Действия, совершаемые в расчете что-то приобрести, не могут называться нравственными — налицо прямой отказ от потребительского взгляда на мораль, поставленную на службу исполнению желаний. Суть воззрений Канта состоит в том, что нравственность содержится исключительно в мотиве поступка. Любовь к кому-то нравственна, лишь когда этой любви удостаивают вне зависимости от ожидаемого вознаграждения, когда любят только ради того, чтобы любить.
11. Я обвинял Хлою в безнравственности, потому что она отвергла ухаживания человека, который каждый день обеспечивал ее комфорт, поддерживал, внушал уверенность в себе и любил. Но следовало ли выдвигать против нее такого рода обвинения, если она не оценила этого? Безусловно, мы заслуживаем обвинения, когда с презрением отвергаем дар, потребовавший от дарителя жертв и дорого стоивший ему, но если дающий испытывает, вручая подарок, столько же удовольствия, сколько испытываем мы, получая его, разве уместно тогда вести разговор на языке морали? Если любовь изначально дается из эгоистических побуждений (иначе говоря, для собственной пользы, даже если она исходит из нужд другого), то такой дар, по крайней мере с точки зрения Канта, противоречит морали. Был ли я лучше Хлои только потому, что любил ее? Конечно, нет, поскольку, хотя моя любовь к ней включала самопожертвование, я шел на это из-за того, что это само по себе делало меня счастливым. Я не мучил себя, я действовал так лишь потому, что подобные действия наилучшим образом соответствовали моим наклонностям, потому что это
12. Мы провели время, любя как утилитаристы[54], в спальне мы были последователями Гоббса[55] и Бентама[56], а не Платона и Канта. Мы строили суждения о морали, основываясь на том, что нам больше понравится, а не на основании трансцендентных[57] ценностей, как Гоббс писал в своих «Основах права»:
«Всякий человек называет то, что нравится ему и доставляет ему удовольствие,
13. Я назвал Хлою злой, потому что она «не угодила» мне, а не потому что зло было заложено в ней изначально. Моя система ценностей скорее подразумевала
«В первый момент действия отдельного человека оцениваются как хорошие или плохие вне всякой связи с побудительным мотивом, но в расчет принимаются только их полезные или вредные последствия. Тем не менее скоро люди забывают причину такой оценки и думают, что качества
Мои нравственные определения, ярлыки, которые я навесил на Хлою, были продиктованы исключительно тем, что доставляло мне удовольствие или, напротив, причиняло боль, — я являл пример эгоцентричного морализатора, судящего мир и обязанности женщины в нем исключительно по тому, насколько они соответствовали его собственным интересам. Моя нравственная оценка была лишь сублимацией моих желаний — платоническое преступление, если вообще преступление.
14. На вершине самодовольного отчаяния я вопрошал: «Разве это не мое право быть любимым и не ее обязанность любить меня?» Хлоина любовь была необходима, ее присутствие в кровати рядом со мной было столь же важным, как свобода или право жить. Если правительство гарантирует мне два последних, почему оно не может гарантировать мне право быть любимым? Почему оно уделило такое внимание праву жизни и свободе слова, если мне наплевать на оба, когда нет человека, придающего этой жизни смысл? Зачем нужна жизнь, если жить предстоит без любви и без того, чтобы быть услышанным? Что значит свобода, если она означает свободу быть покинутым?
15. Но какая Сила способна распространить язык права на любовь, заставить людей любить из чувства долга? Разве не было бы это всего-навсего другим проявлением романтического терроризма, романтического фашизма? Мораль должна иметь свои границы. Она — предмет разбирательств на высоких судах и не предназначена для соленых слез в глухую ночь и душераздирающих прощаний излишне сытых, излишне ухоженных, излишне начитанных, рафинированных сентименталистов. Я всегда любил эгоистично, спонтанно, как утилитарист. И если утилитаризм провозглашает действие правильным, только если оно обещает возможно большее счастье для возможно большего числа людей, теперешняя боль, моя — с которой была сопряжена любовь к Хлое, и ее — с которой для нее было сопряжено положение любимой, — являлась самым надежным признаком того, что наши отношения не просто находились за рамками морали, но что они стали противоречить морали.
16. То, что гнев нельзя было выплеснуть в обвинении, было большим несчастьем для меня. Боль заставляла меня искать обидчика, но ответственность нельзя было возложить на Хлою. Я узнал, что люди находятся по отношению друг к другу в состоянии отрицательной свободы, обязанные не причинять другим боль, но, конечно, не принуждаемые никем любить друг друга, когда нет такого желания. Примитивная, лишенная трагизма уверенность внушала мне, что мой гнев — достаточное основание обвинять другого, но я сознавал, что обвинение можно предъявить только тогда, когда есть свободный выбор. На осла не сердятся за то, что он не умеет петь, поскольку его природа не позволяет ему издавать других звуков, кроме фырканья. Точно так же нельзя обвинять любовника в том, что он любит или не любит, поскольку это не в его власти, а потому он не может нести за это ответственность. Впрочем, есть нечто делающее отказ в любви более труднопереносимым, чем отказ осла петь, — ведь осел никогда не поет, а любовника ты видел любящим. Легче простить ослу неумение петь, потому что он никогда не пел, любовник же любил, и, может быть, еще совсем недавно, — отсюда так тяжело бывает поверить ему, когда он говорит: «Я тебя больше не люблю».
17. Дерзкая сущность желания быть любимым явилась только теперь, когда любовь перестала быть взаимной, — я остался наедине со своим желанием, беззащитный, бесправный, по ту сторону закона, шокирующе грубый в своих требованиях: «Люби меня!» А, собственно говоря, почему? У меня было лишь одно слабое, дежурное извинение: «Потому что я люблю тебя…»
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ПСИХОФАТАЛИЗМ
1. Когда с нами случается беда, в поиске причин мы невольно пренебрегаем обычными объяснениями, предлагаемыми нам повседневностью, стремясь понять, почему именно мы должны были понести это ужасное, непереносимое наказание. И чем масштабнее разрушения, тем более склоняемся мы к тому, чтобы приписывать событию значительность, которой объективно оно не имеет, тем с большей легкостью мы впадаем в своего рода психофатализм. Сбитый с толку и измученный горем, я задыхался в поисках знаков, символов, пытаясь найти разумное начало в этом хаосе: «Почему я? Почему это? Почему сейчас?» Я исследовал прошлое в поисках источников, знамений, проступков — всего, что могло бы послужить разумной причиной того безумия, которое окружало меня; чего-то, что могло бы подействовать как бальзам для нанесенной мне раны; чего-то, что могло бы помочь связать воедино несопоставимые события, некоей схемы, в которой я мог бы объединить случайные точки и тире своей жизни.
2. Мне пришлось оставить технооптимизм современности, я прошел сквозь сеть, созданную для того, чтобы противостоять примитивным страхам. Я перестал читать ежедневные газеты и верить тому, что говорят по телевизору, я перестал доверять прогнозам погоды и экономическим показателям. Моя мысль прокладывала путь во мраке тысячелетий — землетрясения, потопы, опустошения, эпидемии чумы. Я приблизился к миру богов, к миру первобытных сил, управляющих нашими жизнями. Я ощущал мимолетность всего, иллюзии, на которых основывались теории, пусковые установки ракет, выборы и рестораны быстрого питания. В счастье и покое я видел вопиющий отказ от реальности. Я смотрел в глаза пассажирам, едущим на работу, и удивлялся, почему они этого не понимают. Я представлял себе космические катастрофы, разливающиеся потоки лавы, мародерство и разрушения. Я постиг боль истории, этих воспоминаний о кровопролитии, упакованных в тошнотворную ностальгию. Я ощущал высокомерие ученых и политиков, авторов выпусков новостей и служащих на бензоколонке, ограниченность бухгалтеров и садовников. Я причислил себя к великим изгоям, я сделался последователем Диониса и Калибана, всех тех, кого поносили за то, что они видели на лице гнойные бородавки истины. Короче говоря, я очень скоро потерял рассудок.
3. Но был ли у меня выбор? Отъезд Хлои пошатнул веру в то, что я был хозяином в своем собственном доме, он напомнил мне о слабости нейронов, бессилии здравого рассудка и его неадекватности. На меня перестала действовать сила тяжести, следствием полного отчаяния явился распад и странная ясность мыслей. Я чувствовал себя неспособным продолжать собственное повествование, но готов был поклясться, что некий дух делал это за меня, ребячливый, нетерпеливый бесенок, которому нравилось возвышать своих героев, а потом бросать их с высот вниз на скалы. Я чувствовал себя игрушкой, подвешенной на резинке, то взлетающей к небесам, то опускающейся в самые недра души. Я был персонажем блестяще написанной истории, великий замысел которой мне было не под силу изменить. Слепо следуя тексту, я был актером, а не драматургом, — тексту, написанному чужой рукой, добавившей окончание, которое подталкивало меня к неизвестному, но мучительному концу. Я признавался себе и раскаивался в необоснованности своего прежнего самонадеянного оптимизма, уверенности, что ответ можно найти путем размышлений. Я вдруг осознал, что движение машины вышло из-под контроля: я мог жать на тормоза или переключать скорости, но она неслась вперед, независимо от того, что я делал, подчиняясь собственным законам. Мое временное ощущение, что педали делают свое дело, оказалось обманом, моя прежняя уверенность явилась следствием лишь случайного совпадения между регуляторами движения и движением, рассудочными теориями и судьбой.
4. Если мой собственный ум был лишь слабым имитатором, а не автором происходящего, тогда настоящий разум должен был находиться где-то еще, за сценой — по ту сторону декораций или за кулисами. И я снова обращался к судьбе, и снова чувствовал божественную природу зарождения любви. И приход ее, и уход (такой прекрасный первый и такой ужасный второй), оба ясно говорили о том, что я не более чем игрушка для забав Купидона и Афродиты. Понеся невыносимо тяжелое наказание, я терялся в поисках своей вины. Я неосознанно совершил преступление, поправ ногами опасности, о которых даже не подозревал, убивая, и не зная того, — преступление, не приносящее облегчения, поскольку оно было совершено без всякого сознательного мотива. Я хотел, чтобы любовь жила, но я тем не менее убил ее. Я страдал от преступления и не знал, что совершил его, — теперь я пытался понять, в чем состоит мой проступок, и поскольку не понимал, что сделал, то сознавался во всем. Я усилием воли отвлекался от этого и хватался за оружие, меня неотступно преследовали мысли о всевозможных дерзких поступках, проявлениях заурядной жестокости и безрассудности — ничего из этого не упустили боги, избравшие теперь меня мишенью своего ужасного гнева. Я не мог смотреть на отражение собственного лица в зеркале, я вырывал свои глаза, я призывал птиц клевать мою печень и тащил груз грехов вверх на гору.