Испорченный телефон и неиспорченная джонка
Я написал предисловие к книге Сью Блэкмор “Машина мемов” и воспользовался случаем предложить там ответ на один из главных доводов против теории мемов. Довод заключался в том, что мемы, в отличие от генов, воспроизводятся с низкой точностью. Критики утверждают, что со сменой поколений информация искажается, а это губительно для эволюции. В ДНК последовательность ATGCGATTC будет скопирована в точности (а если возникнет ошибка, ее можно будет четко локализовать). Но когда копируется мем – скажем, детский стишок при передаче от родителя к ребенку, – воспроизводство будет неточным. Голос ребенка выше, гласные он произносит несколько иначе, и так далее. Отсюда следует, что мемы не подобны генам и не могут быть предметом эволюции из-за недостаточной точности воспроизводства.
На первый взгляд, критика обоснованна, но ее ошибочность можно наглядно продемонстрировать. Я ответил серией мысленных экспериментов – вариантов детской игры “Испорченный телефон”. Представьте, что в ряд выстроились двадцать детей. Я шепчу какую-нибудь фразу первому в ряду. Например, “Роза прекрасна по форме и запах имеет приятный”. Первый ребенок шепчет услышанное второму, и так далее по очереди. Двадцатый выкликает “эволюционировавшую” версию исходной фразы. Она может оказаться заметно искаженной, и это будет смешно. Но если фраза была короткой, понятной и на родном языке детей, то велика вероятность, что она доживет до конца очереди невредимой. И если взять за пример игру, в которой фраза дошла до конца очереди без искажений, то я сделаю следующий вывод: не так важно, совпадает ли произношение каждого ребенка в точности с произношением соседа. У одного может быть ирландский акцент, у другого шотландский, у третьего йоркширский. Фраза имеет для них смысл на их общем языке, поэтому они “нормализуют” ее. Шотландские гласные отличаются от йоркширских, но разница не влияет на содержание. Австралийский ребенок слышит слова, распознает их как элементы общего лексикона английского языка и верно воспроизводит их таким образом, что следующий в очереди ребенок, у которого американский акцент, может понять фразу и передать ее дальше.
Впрочем, где-то по дороге может произойти “мутация”. Например, четырнадцатый в очереди ребенок поменяет местами “прекрасный” и “приятный”, и дальше по очереди будет копироваться “мутантная” форма. Это уже само по себе было бы интересно. Но давайте начнем со случая, где такой мутации не случилось. Предположим, что за каждым шепущим ребенком подслушивает экспериментатор с диктофоном. Затем экспериментатор делит запись на девятнадцать отдельных маленьких кассет и перемешивает их в шляпе. Независимым наблюдателям предлагается расположить кассеты по степени сходства с исходной фразой, заданной первому ребенку. Понятно, каков будет результат. Если не случится мутаций типа “прекрасный/приятный”, не будет и закономерности, в которой записи ближе к началу очереди звучат лучше, чем те, что ближе к концу. В процессе копирования нет тенденции к ухудшению. Этого уже достаточно, чтобы лишить смысла упомянутую ранее критику.
Но пойдем в мысленном эксперименте еще дальше. Предположим, что сообщение передается на языке, которого дети не знают. Предположим, это фраза
Можно провести параллельные эксперименты не со словами, а с навыками: например, плотницкими (имитируя передачу навыка от мастера-плотника к ученику и далее, через двадцать поколений). Здесь “нормализацией”, которая играет ту же роль, что общий язык, будет понимание того, на что направлено то или иное действие. Если, скажем, мастер учит забивать гвоздь молотком, ученик, вероятно, не будет стараться повторить точное количество и силу ударов молотка. Он будет стремиться достичь той же
В предисловии к книге Блэкмор я привел пример другого “ручного” навыка: складывать из бумаги фигурки оригами, скажем, китайскую джонку. Оригами вполне годится на роль мема: когда я принес его в свою школу-интернат, оно распространилось, как эпидемия кори. Самое любопытное, что оригами меня научил отец, который, в свою очередь, научился ему, когда такая же эпидемия пронеслась по той же школе за четверть века до того.
Копируя навык оригами, каждый следующий ребенок повторяет не точные движения рук предыдущего, а “нормализованную” версию, основанную на понимании, чего тот хочет
Против аналогии между мемами и генами могут найтись обоснованные возражения, но ухудшение в силу низкой точности воспроизводства в их число не входит.
Что можно предпринять, если мы хотим провести эксперимент по меметике? Быть может, взять слово с устоявшимся произношением, выдумать “мутантное” неверное произношение и каждый день транслировать его десяткам тысяч людей, а позже проследить, закрепится ли “мутант” в мемофонде – станет ли он новой нормой. Довольно дорогостоящий алгоритм, который вряд ли одобрит финансирующая организация. К счастью, по чистой случайности всю дорогостоящую часть эксперимента иногда проделывают за нас. В поездах лондонского метро установлены громкоговорители, которые каждый день объявляют десяткам тысяч пассажиров названия станций. До мутации произношение станции
Модели мира
Под влиянием Хораса Барлоу я стал рассматривать сенсорные системы животного, и особенно комплекс тщательно настроенных распознающих нейронов в мозге, как некоторую модель мира, в котором это животное обитает. В том же ключе я представлял и гены животного как цифровое описание прошлых миров – нечто вроде статистического усреднения условий жизни предков этого животного и сред, в которых эти предки выжили. Я рассматривал генофонд вида как усредняющий компьютер: он усреднял свойства миров предков. Похожим образом и мозг, обучаясь, статистически усредняет свойства мира, которые за свою жизнь испытало на себе конкретное животное.
Естественный отбор, как скульптор, подтачивает генофонд, превращая его в описательную модель усредненного мира предков, – так и индивидуальный опыт вылепливает мозговые модели нынешнего мира. В обоих случаях модели обновляются с поступлением данных от мира: во временных масштабах многих поколений в случае генофонда, в рамках индивидуального развития в случае мозговых моделей. Мне давно нравится это стихотворение Джулиана Хаксли (в студенческие времена я почему-то ассоциировал себя с ним), и я процитировал его в книге “Капеллан дьявола”:
В твой детский ум ворвался мир вещей, Чтоб свет в прозрачной комнате зажечь. Случилось там немало странных встреч, И мысли-вещи размножались в ней.
Теперь мне хочется добавить еще несколько строк, в подражание манере Хаксли[153]:
Возвращаясь к стихотворению Джулиана Хаксли и мозговым моделям, которые строятся во временных масштабах индивидуального развития, – этой тематике я посвятил немало публичных лекций в 1990-е годы. Особенно меня вдохновляло программное обеспечение для создания виртуальной реальности, с которым я столкнулся в год Рождественских лекций и которое демонстрировал детям в Королевском институте. Все это я объединил в главе книги “Расплетая радугу”, которую назвал “Заново сплетая мир”.
Когда нам кажется, что мы смотрим на реальный мир, в некотором смысле мы смотрим на имитацию, выстроенную в мозге, но ограниченную информацией, поступающей из реального мира. Мозг будто бы хранит в шкафах горы моделей, которые можно вытаскивать на свет по воле информации, поступающей от органов чувств. В этом нас убеждают зрительные иллюзии – как исключение, подтверждающее правило: это показал нам в своих книгах (и лекции имени Симони) Ричард Грегори. Куб Неккера – знаменитая иллюзия, которую я приводил и в “Расширенном фенотипе” (см. стр. 367) как аналогию двух способов рассматривать естественный отбор: с точки зрения гена и с точки зрения носителя. Это двумерная схема, равно совместимая с двумя разными трехмерными моделями в том самом шкафу. Мозг мог бы быть настроен выбрать одну модель и придерживаться ее. На самом деле он сначала достает из шкафа одну модель, несколько секунд “видит” ее, затем убирает ее обратно и достает другую. Так что сначала мы видим один куб, затем другой, затем опять первый и так далее.
Другие знаменитые иллюзии – такие как дьявольский камертон (см. ниже), невозможный треугольник (который я демонстрировал в Рождественских лекциях Королевского института[154]) и иллюзия полой маски еще ярче показывают то же самое.
Мы странствуем в сконструированном мире, мире виртуальной реальности. Если мы здоровы, бодрствуем и не одурманены, то виртуальная реальность, в которой мы существуем, ограничена чувственными данными: наше выживание обусловлено этими ограничениями – мы должны выживать в реальном мире, а не в мире грез или галлюцинаций. Компьютерные программы позволяют нам двигаться в воображаемых мирах, среди греческих храмов, эльфийских земель или инопланетных пейзажей из научной фантастики. При повороте головы акселерометры в шлеме регистрируют движение, и изображения, передаваемые на глаза с компьютера, меняются соответственно. Мы как будто поворачиваемся внутри греческого храма и видим статую, которая до этого была “сзади”. А когда мы ночью видим сны, собственное программное обеспечение мозга освобождается от реальности, и мы блуждаем по роскошным дворцам или убегаем от вымышленных монстров в панических кошмарах.
В книге “Расплетая радугу” и лекциях 1990-х годов я фантазировал о хирургах будущего, которые будут оперировать, даже не находясь в палате с пациентом: врач сможет двигаться по кишечнику, реалистически сконструированному на основе данных от эндоскопа внутри пациента. При повороте головы врача кончик эндоскопа повернется вместе с ней. Врач будет продвигаться по виртуальному (но ограниченному эндоскопической реальностью) кишечнику, пока не дойдет до опухоли. Тогда он достанет виртуальную пилу, а соответствующее микрохирургическое лезвие на кончике эндоскопа повторит размашистые движения руки врача в миниатюре и аккуратно вырежет опухоль. В параллельной фантазии нечто подобное проделывает и сантехник будущего – идет или даже плывет по виртуальным трубам, а его движения повторяет в трубах реальных маленький робот, отправленный для прочистки засора. Главное здесь – ограничение: виртуальные миры, в которых мы движемся, не целиком воображаемы, а выстроены в плодотворном соответствии с реальностью.