Книги

Нравственность есть Правда

22
18
20
22
24
26
28
30

Я и думал, что зритель поймет, что березки — это так, к «слову», увидит же он, зритель, как важно решить Егору, куда теперь ступить, где приклонить голову, ведь это не просто, это мучительно. Может, оттого и березки-то, что с ними не так страшно. А страшно это — и это-то и дико — уверовать, что отныне, до конца дней, одна стезя — пахать и сеять, для Егора, быть может, страшней тюрьмы, потому что — непривычно.

Ну, с березками — так.

Теперь истерика после сцены с матерью — мелодрама? Тут не знаю, что и говорить. Разве мелодрама? А как же, неужели не кричат и не плачут даже сильные, когда только криком и можно что-нибудь сделать, иначе сердце лопнет.

Как только принимаюсь работать — писать рассказ, снимать фильм, — тотчас предо мной являются две трудности: жизнь человека внешняя (поступок, слова, жесты) и жизнь души человека (потаенная дума его, боль, надежда); то и другое вполне конкретно, реально, но трудно все собрать вместе, обнаружить тут логику, да еще и «прийти к выводу». Я пока не сдаюсь, но изворачиваюсь. Меня больше интересует «история души», и ради ее выявления я сознательно и много опускаю из внешней жизни того человека, чья душа меня волнует. Иногда применительно к моим работам читаю: «бытописатель». Да что вы! У меня в рассказе порой непонятно: зимой это происходит или летом. Я не к тому, что я — кто-то другой, а не бытописатель (я, кстати, не знаю, кто я), но не бытописатель же, это же тоже надо, за-ради правды дела, оставить в покое. И кстати, не думаю, что бытописатель — это ругательство. Где есть правда, там она и нужна. Но есть она и в душах наших, и там она порой недоступна.

Егор Прокудин, несомненно, человек сильный. Мне нравятся сильные люди, я и в киноповести не без удовлетворения написал, что в минуту наивысшей боли он только стиснул зубы и проклинает себя, что не может — не умеет — заплакать: может, легче бы стало. Когда я стал день за днем разматывать жизнь этого человека, то понял, что в литературной части рассказа о нем я сфальшивил, отбоярился общим представлением, но еще не показал всей правды его души. Я не думаю, что потом показал всю эту правду, но что ушел от штампа, которым обозначают сильного человека, — я думаю.

Как всякий одаренный человек, Егор самолюбив, все эти двадцать лет он не забывал матери, но явиться к ней вот так вот — стриженому, нищему, — это выше его сил. Он все откладывал, что когда-нибудь, может быть, он явится, но только не так. Там, где он родился и рос, там тюрьма — последнее дело, позор и крайняя степень падения. Что угодно, только не тюрьма. И принести с собой, что он — из тюрьмы, — нет, только не это. А что же? Как же? Как-нибудь. «Завязать», замести следы — и тогда явиться. Лучше обмануть, чем принести такой позор и горе. Ну а деньги? Неужели не мог ни разу послать матери, сам их разбрасывал… Не мог. Как раз особенность такого характера: ходить по краю. Но это же дико! Дико. Вся жизнь пошла дико, вбок, вся жизнь — загул. Маленькие справедливые нормы В. Баранова тут ни при чем. Вся драма жизни Прокудина, я думаю, в том и состоит, что он не хочет маленьких норм. Он, наголодавшись, настрадавшись в детстве, думал, что деньги — это и есть праздник души, но он же и понял, что это не так. А как — он не знает и так и не узнал. Но он требовал в жизни много — праздника, мира, покоя, за это кладут целые жизни. И это еще не все, но очень дорого, потому что обнаружить согласие свое с миром — это редкость, это или нормальная глупость, или большая мудрость. Мудрости Егору недостало, а глупцом он не хотел быть. И думаю, что когда он увидел мать, то в эту-то минуту понял: не найти ему в жизни этого праздника — покоя, никак теперь не замолить свой грех перед матерью — вечно будет убивать совесть… Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам. У меня просто не хватило смелости сделать это недвусмысленно, я оставлял за собой право на нелепый случай, на злую мстительность отпетых людей… Я предугадывал недовольство таким финалом и обставлял его всякими возможностями как-нибудь это потом «объяснить». Объяснять тут нечего: дальше — в силу собственных законов данной конкретной души — жизнь теряет смысл. Впредь надо быть смелее. Наша художественная догадка тоже чего-нибудь стоит.

Говорю так, а понимаю: это ведь, в сущности, третье осмысление жизни и характера Егора Прокудина, два было — в повести и в фильме. Теперь, по третьему кругу, я свободнее и смелее, но позиция моя крайне уязвима: я должен защищаться и объяснять. Я допускаю, что этого могло не быть, будь я недвусмысленней, точнее и глубже в фильме, например. Остается выразить сожаление, что так вышло. Но мне хочется возыметь мужество и сказать: я с волнением и внимательно следил за ходом мыслей тех, кто нашел фильм произведением искусства. Я должен перешагнуть через стыд и неловкость и сказать, что мне это крайне дорого и важно. Тогда это другая мера отсчета и весь отсчет — в другую сторону. Под конец, вовсе обнажаясь, скажу, что сам я редко испытываю желание много и подробно говорить о чем-то прочитанном теперь или увиденном — нет желания, и все, и потому вправе был ждать — и ждал — и к себе такого же отношения. И то, что разговор этот случился, и случился он доброжелательный, участливый, — я за это благодарен.

1974 г.

III

Как нам лучше сделать дело

Вот вопросы редакции [журнала «Советский Экран»]:

Что такое в Вашем понимании «современный актер»?

В чем, по-Вашему, заключается стилистика актерской игры сегодня?

Каковы Ваши основные принципы работы с актерами?

Редакция просила, по возможности, не приводить их, я прошу редакцию, по возможности, оставить их. Мне так легче.

Заметьте: самое рискованное в профессии актера — это когда он начинает рассказывать о себе, о своей работе. Иногда это ужасно. Начиная с «моей Лизы» и «моего такого-то» и кончая: «А вот был на съемках такой анекдотический случай…» Не менее ужасно, что это слушают, смеются, хлопают. Может быть, потому и «был такой случай», что хлопают. Если спросить столяра, как он работает, он усмехнется и скажет: «Работаем. Как?..» Исключая трепачей, у которых все не как у обыкновенных людей.

Труд — это очень простое понятие, как правда. Правда бывает смешной, но, как правило, это всегда серьезно и — правда. Почему-то у нас так повелось, что актер должен так рассказывать о своей работе, чтоб было смешно. Тут воистину «чем хуже, тем лучше». И еще я заметил: когда один актер рассказывает о себе, другой, товарищ его, старается, если можно, не присутствовать при этом — неловко. Неловко обоим. (Я имею в виду публичные выступления.) И зато какое наслаждение, когда актеры остаются одни, друг с другом, — наслаждение их слушать. Это умные, остроумные, много видавшие люди. И никакого кокетства, ужимок, пошлых рассказов типа «а вот был такой случай…». Все как есть: и что деньжат маловато, и устал зверски, или, напротив, озверел без работы. Обыкновенные хорошие люди. Но… видно, силен дьявол-искуситель. Стоит такому обыкновенному хорошему человеку очутиться перед публикой, он хочет казаться немножко необыкновенным. (Грешат этим и режиссеры, и писатели тоже. Я сам такой, оттого-то и стыдно.) Зачем? Даже самый необыкновенный человек интересен именно тем, что он — обыкновенен. Любая маленькая житейская подробность огромного Льва Толстого страсть как интересна. Но попытайтесь представить того же Льва Толстого, рассказывающего о замысле, идейных соображениях, о том, как он собирал, изучал материал, людей, что он хотел сказать, наконец, «воссоздавая» прекрасный, тревожный мир «Войны и мира», — не выйдет. Невозможно представить. Меня, когда я узнал, потрясло, и почему-то гордость взяла за великого русского писателя, что он забыл содержание «Воскресения». Да еще как спокойно признался в этом!

Мы, конечно, не Львы Толстые, но хоть бы уж меньше болтали тогда на всяких встречах, как мы волнуемся, переживаем, не спим ночей, теряем аппетит, как у нас «долго не получалось», а потом, наконец, «получилось»… Хорошо, что получилось. Бывает, не получается.

Что сделано, то сделано, и поменьше бы этой очень нескромной «творческой лаборатории» напоказ. Мы и так слишком много знаем друг про друга.

Это — за упокой.