Трифоновский секунду подумал, приказал всем оставаться на месте и отошел в сторону. За густым ельником остановился. Ощущая необычную тяжесть ящика, в который была вставлена икона, осмотрел его со всех сторон. Не найдя замка, достал нож, поддел крышку, вынул икону и удивленно присвистнул: «Вот это да! Дурака из меня хотели сделать, ну и разбойники! Я перед ними агнец божий! Погодите, будете Ваню век помнить!»
Он рассовал драгоценности по карманам, закрыл икону и вернулся. Архимандрит посмотрел на Трифоновского и сник. Иван сунул небрежно в руки Валентина икону и проговорил:
— Что, твое преподобие, об изречении думаешь? Сам-то по этим заповедям жил? Что молчишь, черная твоя душа, язык проглотил? А ведь пускал пыль в глаза о смирении, снисхождении, честности!
— Не гневи бога, верни, что взял! — произнес наконец архимандрит, с ненавистью глядя на Трифоновского.
— Плевать мне на твоего бога! У меня свой бог! — и поднес к лицу Валентина револьвер. — Так что катись отсюда, пока я не передумал. А как приедешь — помолись о душе моей грешной, помолись, я ведь и тебе кое-что оставил. На свечи!
Архимандрит, стараясь не смотреть на Трифоновского, влез в экипаж и приказал возничему трогать.
— А этих? — спросил Митрюшин у Вани, указывая на Сытько и двух его помощников.
— Сытько и коней оставь, а тех гони, — ответил Трифоновский и посмотрел угрюмо на Сытько, поманил к себе. Максим Фомич сделал несколько шагов на негнущихся ногах и замер, беззвучно шепча: «Господи, спаси мя и помилуй! Господи, спаси мя и помилуй!..»
— Молишься! — догадался Трифоновский. — Правильно делаешь, вон твоя дорога, — и кивнул на омут.
— За что, Ваня? Я верой и правдой… всем вам служил, — вскрикнул Сытько. — Хотел как лучше… чтоб всем лучше…
— Плохо, что всем, и вашим и нашим, кто позовет — тому и слуга! А когда всем — значит, никому, значит, шестерил. Выжить хотел, гад ползучий! Или что, не помнишь, как я тебя однажды предупреждал, помнишь?! Говорил ведь, не попадайся на моей дороге, так нет, опять выполз.
— Так не по своей воле, Ванечка, не по своей… Разве б я посмел! Ежели б я знал… У меня же семья, дочка… Как они без меня?..
Сытько едва держался на ногах, дрожали колени, тряслись руки, по лицу текли слезы, застревая в уголках обескровленных от страха губ.
Трифоновский отвернулся. И Сытько, мгновенно уловив перемену в его настроении, заторопился, глотая слова и слезы:
— Разве ж я б посмел, Ванечка, разве б посмел против тебя… Я что, я как муха… все норовят прихлопнуть, а ты летаешь с места на место… летаешь… все ищешь, где побезопаснее… А что, Ванечка, всем жить хочется, всем…
— Ладно… муха. — Иван презрительно посмотрел на него и сплюнул, — лети, ищи свое дерьмо. Живи, если надолго хватит. А впредь не попадайся: убью!
Максим Фомич, не веря своему счастью, следил, как Трифоновский вскочил на коня, взмахнул рукой и повел свой небольшой отряд от омутов через негустой ельник к Ямской дороге.
«Пронесло, неужто пронесло! — крестился, не уставая, Сытько. — Внял господь моим молитвам!» Но постепенно радость от счастливого избавления угасала. Все более настойчиво вставал вопрос: что делать дальше? В город возвращаться нельзя, там милиция. Архимандрит уехал, Лавлинский не поможет. Да и неизвестно, жив ли сам Лавлинский. И уже не благодарность, а жгучая волна ненависти поднималась в душе Сытько против Трифоновского. «Каторжанин проклятый! Пожалел, называется, доброту проявил, будто не знает, что для меня теперь все пути-дороги перекрыты! А может, потому и сам не убил, лишний грех на себя не взял, что чуял: все едино ждет меня погибель!
У, бандюга!»
Наверное, еще долго бы стоял Сытько у омутов, кляня судьбу, Трифоновского, архимандрита, революцию, если бы не выстрелы, вдруг сломавшие вечернюю тишину. Сытько настороженно вслушался: стреляли на Ямской дороге, оттуда же доносился приглушенный крик: «Стой! Стой».