А в глаза ему радостно удивлялась с фотокарточки Птаха — неизбывная любовь его, его надежда и нежность. Он неотрывно смотрел ей в лицо, вбирая в себя, впитывая, запоминая ее улыбку, ее летящие на ветру волосы. «Ах, Марина, Маринка, жена моя единственная, что ж ты натворила? И как же теперь тебе жить — после меня жить, Маринка? Что ты потом Птахе скажешь?»
Он не трусил, нет. И не слабость то была. Он был хороший штурман и знал, что шансов практически нет. Может быть, только он и сам Кучеров понимали это лучше всех — по-настоящему.
Он медленно оттянул книзу пряжку шлемофона, непослушными пальцами расстегнул замок. Устал, слишком устал...
Машков отвернулся, чтобы не видеть детской улыбки. А кругом был туман, туман, туман. Как тогда. Тогда тоже был туман. Нет, туман был днем, а потом пошел снег, шел весь вечер и ночь, и они под утро чудом сели — его тогдашний командир Серега Воробьев вывалил машину из снега прямо на полосу.
Первое, что они услышали, распахнув люки в мокрую темень, — как гудят моторы тягачей на аэродроме...
...Гудели моторы тягачей на аэродроме, когда Машков мчался по снежно-кисельным лужам вдоль тускло светящейся аллеи мокрых тополей, шарахаясь от шипящих струй воды из-под колес прокатывающихся изредка автомашин. Перед железными воротами КПП стоял, урча, политотдельский «уазик». Сашка Иванцов, инструктор политотдела, окликнул его из кабины:
— Машков! Я в ту сторону — ты ж домой? Давай сюда, Витя!
— Да тут пять минут, спасибо. Отдышусь после посадки! — махнул благодарно рукой Машков и проскочил в открывшиеся ворота. Мимо, шипя по мокрому асфальту, прокатился «уазик», Иванцов помахал бледной в темноте ладонью.
Вся прелесть была в том, что он должен был прилететь дня через четыре. Но — неудачи не всегда со знаком «минус». Отказы агрегатов, видимо, тоже имеют свои положительные стороны.
«А зря, — подумалось на ходу. — Надо было подъехать — по такой-то погоде».
Он отвернул рукав куртки. Тут, за КПП, было намного темнее — городок давно спал, — и стрелки ярко светились на циферблате «Штурманских», показывая почти четверть четвертого. «Во, прям как в лучшие времена ухаживаний, сплошная романтика — только в окно влезть осталось». Но в собственное окно влезать как-то неинтересно.
В прихожей он, осторожно включив свет, секунду-другую постоял, вдыхая тепло своего дома — родное тепло спящей в спальне дочки, запах чистенькой, ухоженной кухни, легкий аромат изумительно, прекрасно женственных флакончиков и скляночек на туалетной полочке под зеркалом; и он, глядя на них и держась за холодные, сырые отвороты неснятой куртки, вспомнил искрящийся голубыми вспышками снега луч посадочной фары, отрывистые команды в наушниках, холодный пот в перчатках: «Сядем? Сядем или нет?..» — и испуганно мелькнувшую, дикую в туго-гудящих секундах слепой посадки мысль: «Вот оно — лучшее в жизни, смысл твоей жизни!» Вспомнил ощущение счастья настоящей работы, когда тележки шасси, взвизгнув, ударились о бетон и колеса, сверкая мокрой резиной в отблесках прожекторов, помчались по полосе, — вспомнил все это сейчас и тихонько, беззвучно засмеялся: «Дурак же ты, Витек, ух и дурак!» Счастье-то — вот оно, тут, рядышком!
И он, услышав, как вдруг заколотилось сердце, стал стаскивать набухшую влагой куртку, потом, привалившись спиной к двери, стащил один ботинок, — черт-те кто придумал эту пропасть шнурков и застежек! — осторожно поставил его под вешалку, принялся за второй — и тут увидел Марину, стоящую в дверях спальни, и увидел, что в глазах ее нет сна, а есть что-то непонятное, что-то никогда им не виденное, и он, еще не понимая ничего, испугался этого непонятного, холодного, застыл в нелепой позе, согнувшись боком и с полуснятым ботинком на ноге, и, холодея, шевельнул губами:
— Что с Птахой?..
Он еще говорил эти слова, а уже понял. Понял, что было в ее глазах.
Он медленно стянул ботинок. Все словно проявилось в ускоренном проявителе, словно пошла раскручиваться назад лента кино, и ничего не надо спрашивать, все понятно, все известно заранее.
В одном ботинке он медленно шагнул к двери, заставил себя взглянуть в темноту спальни, ощутив там ч у ж о е, и, еще не осознав непоправимости того, что он теперь все з н а е т и, следовательно, ничего уже изменить нельзя, все уже непоправимо, неизменимо, покатилось по прямым гудящим рельсам, — он, хромая, прошел на кухню, включил свет и, стараясь не видеть отчаянно-наглые и этим незнакомые, чужие, отвратительные и все-таки свои глаза Марины, негромко, отчего-то охрипнув, сказал:
— Документы.
Марина непонимающе свела брови («Будь ты проклята в своих жестах — я ведь все их знаю, все люблю и вижу всегда, и все они мои — или нет, были, были мои!») — он повторил севшим, осиплым голосом: