Они шли домой — домой, домой.
Они шли к берегу, до которого было не сто, не двести, даже не тысяча миль, а долгие и долгие часы полета. Полета на раненой, измученной, устало дрожащей от усилий машине.
Они шли к единственному берегу — своему, потому что берег чужой был сравнительно недалеко — всего каких-то час-полтора напрямую. Невидимый за однообразной дымной линией горизонта, он тянулся справа.
Они знали, что могут свернуть туда и через час все будет закончено — они будут пить кофе и слушать доброжелательные, пусть и фальшивые, голоса и слова. Они знали, что имеют на это право, и все их поймут, и никто не осудит. Но «никто» — это ведь не они сами!
Левый двигатель был остановлен. Он, как предельно измотанный человек, отдавший все, окончательно сдал. Кучеров и Савченко «скребли» высоту по метрам, вытягивая машину на максимально возможную высоту (хотя бы для экономии топлива), но двигатель наконец агонизирующе закашлялся, захрипел, когда они перевалили шеститысячную отметку, Кучеров с болью в сердце оттянул назад его РУД до упора — и двигатель послушно затих под его рукой.
Триммера были выставлены так, чтоб снимать, сколько возможно, тенденцию к левому развороту, и потому
Ту-16 летел как бы чуть боком, скользя. Правый двигатель работал в режиме, дающем возможность вести корабль без потери высоты и в то же время без угрозы выхода его из строя. Ну, а топлива — чего-чего, а топлива теперь, когда работал лишь один двигатель, было более чем достаточно.
Кабины давно разгерметизировались. От обычной неощутимой вибрации, абсолютно безвредной в нормальных условиях, трещины и сколы в стеклах штурманского фонаря и блистере оператора увеличились; отопление отсеков было давно выключено. И теперь у штурмана, в пилотской кабине, в отсеках штурмана-оператора и стрелка-радиста — всюду, кроме крохотного «скворечника» КОУ, царил свирепый холод. Изморозью искрились стекла приборов. Второй час экипаж сидел в плотно поджатых кислородных масках и страдал от жжения на щеках — щетина у всех успела за ночь отрасти и теперь, прижатая тесным «намордником», раздражала и жгла кожу немилосердно. А Агеев — Агеев просто мучился: зуб под раскрошившейся пломбой болел так, что все иное казалось смешным по сравнению с этой пыткой. А ведь знал же, клял он себя, знал, что бывает на такой высоте при падении давления, знал и все-таки не пошел к врачу, струсил. А теперь — терпи! Конечно, всего пара тысяч метров вниз — и пройдет, как рукой снимет, но даже заикнуться об этом было нельзя, и вовсе не потому, что высота — это общий шанс, а потому, что в их ситуации было стыдно и смешно-жалко жаловаться на больной зуб.
Почти час неподалеку шел «Орион». Он пристроился к ним вскоре после их разворота домой и теперь устойчиво держался слева и чуть выше метрах в восьмистах. Шел и молчал — серый широкомордый брюхастый четырехмоторный «контрабас». Там словно чего-то выжидали. Но никто из экипажа капитана Кучерова не интересовался им. Его «не видели». И Кучеров был благодарен своим подчиненным. В конце концов, тут, в покалеченной машине, своих забот по горло. И командир даже не желал смотреть в сторону сумрачной туши чужого китообразного самолета.
Кучеров подвигал затекшими плечами и немножко удивился: десять часов в воздухе, а усталости вроде особой нет, только вот глаза щиплет и они временами начинают слезиться. Попить бы сейчас, да как в этом «наморднике» попьешь... Ну, ничего. Сегодня он придет домой, и Татьяна, которая ждет его в комнате с цветами, достанет из холодильника замерзшую, обледеневшую так, что пальцы отпечатываются на темном стекле, бутылку колючего, торжественно шипящего шампанского — их свадебного шампанского, праздничного, как та волна!
Он мотнул головой, отгоняя ее смеющееся лицо, и вызвал «корму»:
— КОУ! Георгий!
— Есть, командир.
— Как там у тебя — порядок?
— Курорт, командир. Не то что у вас. Даже нехорошо как-то.
— Давление в кабине?
— Все в норме. Только есть очень хочется, — отчего-то виновато сказал Ломтадзе.
— Это от чрезмерных удобств, — завистливо сказал Щербак.
— Ну так поешь.
— Когда? — удивился Георгий.