В конце концов, она не сказала ничего особенного.
Ничего, кроме этого «
Тайна, о которой и без того прекрасно догадывались все присутствующие.
– Ладно, – Феликс быстро раскрыл тетрадь. – Поживем, увидим. Интересно только – насколько точно ты все записывала?
– Можешь не беспокоиться, – сказала Ольга, и Давиду вновь показалось, что в ее голосе прозвучала едва различимая враждебная нотка.
– На вашем месте, дорогие мои, прежде чем спорить, я бы сначала прочитала сам текст, – не отрываясь от вязанья, заметила Анна.
– Конечно, – сказал Феликс, листая тетрадь. – Конечно, мы прочитаем все до последней строчки. Можешь не сомневаться.
– Буду только рада, – Анна, похоже, даже не скрывала того, что в ее словах кроется нечто большее, чем то, что слышали все окружающие.
Так, – мелькнуло в голове у Давида, – словно ей выпала возможность вновь напомнить присутствующим: что бы мы там ни говорили и что бы ни делали, мы все равно останемся только реками, несущими свои темные воды мимо вечерних берегов, – метафизическими реками, прячущимися от того, что они отражают, подобно убегающему пророку Ионе, которого Небеса взвесили и нашли легким и неспособным сказать «да будет!».
Кажется, одна из первых записей этой толстой тетради в синем коленкоре гласила:
«
Тогда, в самые первые дни, он лишь пытался нащупать какую-нибудь нить, на которую можно было бы нанизать весь этот хаос торопливо сделанных записей, заключенных в общей тетради в синем коленкоровом переплете.
Вероятно, поэтому эта запись ускользнула от него тогда, чтобы вернуться позже, когда – в точном соответствии с ее содержанием – приходилось признать (или, во всяком случае, заподозрить), что и сама она, – с точки зрения и ее происхождения, и последующих событий, – явилась своеобразным предупреждением, косвенным намеком, – глухим и невнятным, – каким, собственно, и полагалось быть
Позже Давид обнаружил в этой записи какую-то магическую прелесть (свойственную, впрочем, многим записям Маэстро), – этакую изящную игру, в которой слова служили только для того, чтобы очертить какую-нибудь замысловатую фигуру или пространство, чтобы затем стремительно унестись прочь при первой же попытке внимательного прочтения и, вместе с тем, остающихся на месте, лишая тем самым зрителя возможности сосредоточиться и остановиться на чем-нибудь одном и вынуждая его опять и опять искать несуществующую точку опоры (что, как правило, вызывало естественное и довольно понятное раздражение).
Эта запись была, кажется, именно такого рода. Во всяком случае, Давид воспринимал ее именно так, ибо предостерегая, она, в то же время, свидетельствовала своим собственным содержанием о невозможности каких бы то ни было предостережений, а вселяя тревогу, отрицала свой собственный смысл, поскольку сама эта тревога служила предостережением, демонстрируя тебе некий двоящийся мир переходящих друг в друга призраков.
Конечно, он ни на минуту не забывал, что это было только
– На мой взгляд, все выглядит достаточно банально, – заметил как-то Феликс, когда, в который уже раз, мы вернулись к этой теме. – Одно то, что художник имеет дело только с пространством, невольно вынуждает его не замечать, что на свете существует еще и такая замечательная вещь, как время. Пространство, которым он занят, просто не нуждается во времени. Оно вообще ни в чем, кроме самого себя не нуждается, потому что оно разворачивается из себя и живет только собой. И при этом, спешу обратить ваше внимание, оно и не желает никаких изменений, – любое изменение было бы для него, как для целого, катастрофой. Оттого пространство, которое разворачивается на полотне, всегда враждебно реальному времени, оно его просто не хочет знать и не знает. Возьмите любую картину, – причем, не важно, будет ли это Тициан или Миро, – лично я часто ловлю себя на ощущении, что они просто издеваются над нами. Понятно, что всякое искусство самодовольно, но живопись самодовольна в особенности. Это значит, что живописное пространство вовсе ничего не изображает, вот что я хочу сказать («Ну, уж и ничего?» – сказал кто-то). Оно занято только тем, что орет во всю глотку, что ему удалось сожрать время. И больше ничем. Поэтому художник, если хотите, всегда еще немного и убийца, да еще с комплексом вины перед убитым им временем. А история живописи – это история умерщвления времени. Возьмите хотя бы «Черный квадрат». Все что он говорит, это то, что Царство времени закончилось и началось что-то другое, чему нет даже имени… А теперь я вам скажу, что отсюда следует…
– Вероятно, нечто, что заставить нас всех содрогнуться от собственной ограниченности, – предположил Левушка.
– Вот уж в чем можешь не сомневаться, – не отрывая глаз от лежащей на коленях книги, усмехнулась Анна.
Мы снова сидели на кухне у Феликса и Анны, – кухне, скорее напоминавшей кабинет из-за громоздившихся по стенам книжных полок, которым не нашлось места в комнатах – впрочем, оранжевый абажур над столом и пестрые клетчатые занавески, как и знаменитая коллекция пустых бутылок, не давали забыть, что это пристанище зовется все же кухней, и что только здесь, в действительности, возможен недолгий покой и уместны вечерние беседы, потому что – какая-никакая – а кухня все же остается подобием очага, она хранит память о закопченных стенах и согревающем огне, чью ускользающую тень, если приглядеться, можно было распознать как в электрическом свете оранжевой лампы, так и в синем пламени газовой конфорки. Я не удивился бы, если кто-нибудь стал бы вдруг серьезно настаивать на том, что только здесь имеют смысл слова, которые произносил Феликс (да, впрочем, и все мы), тогда как в любом другом месте они выглядели бы и неуместно и смешно. Мне самому время от времени приходило в голову, что все, что мы произносим, нуждается, в первую очередь, в своем собственном пространстве, которое приняло бы наши слова, дав им возможность ожить и раскрыться в полной мере, – или же, напротив, отвергло бы их, обрекая на насмешки и скорое забвенье. Впрочем, на этот раз все было в совершенном порядке. И художник, обреченный испытывать чувство вины перед временем, которое он убивает, и сама вина, вытекающая из переживания того, что время, все-таки, есть всегда нечто более значительное, чем застывшее в своем самодовольстве пространство, – да, пожалуй, эта кухня была самым подходящим местом для подобных сплетений, потому что только здесь становилось понятным (во всяком случае, принималось в качестве допустимого), что причину этой неудовлетворенности следовало бы все-таки искать где-то здесь, ибо живописное пространство, прикидываясь решением, на самом деле, всегда мертво («Побойся Бога, золотце», – негромко сказала Анна). Впрочем, никто так хорошо не знает этого, как тот, кто сотворил его, потому что, на самом деле, ему нужно совсем не это застывшее красочное пятно, а нечто совсем другое.