Не преувеличены ли мои опасения? Хотелось бы, чтобы это было так. Впрочем, СССР уже продемонстрировал нам свою способность к неожиданным поворотам. Чтобы разом покончить с этим обуржуазиванием, одобряемым и поощряемым сейчас правительством, боюсь, как бы не понадобились в скором времени крутые меры, которые могут оказаться столь же жестокими, как и при ликвидации нэпа.
Как может не коробить то презрение или, по крайней мере, равнодушие, которое проявляют находящиеся или чувствующие себя «при власти» люди по отношению к «подчиненным», чернорабочим, горничным, домработницам и, я собирался написать, бедным. Действительно в СССР нет больше классов. Но есть бедные. Их много, слишком много. Я, однако, надеялся, что не увижу их – или, точнее, я и приехал в СССР именно для того, чтобы увидеть, что их нет.
К этому добавьте, что ни благотворительность, ни даже просто сострадание не в чести и не поощряются. Об этом заботу на себя берет государство. Оно заботится обо всем, и поэтому, естественно, необходимость в помощи отпадает. И отсюда некоторая черствость во взаимоотношениях, несмотря на дух товарищества. Разумеется, здесь не идет речь о взаимоотношениях между равными. Но в отношении к «нижестоящим» комплекс превосходства, о котором я говорил, проявляется в полной мере.
Это мелкобуржуазное сознание, которое все более и более утверждается там, – с моей точки зрения, решительно и глубоко контрреволюционное.
Но то, что нынче в СССР называют «контрреволюционным», не имеет никакого отношения к контрреволюции. Даже, скорее, наоборот.
Сознание, которое сегодня там считают контрреволюционным, на самом деле – революционное сознание, приведшее к победе над полусгнившим царским режимом. Хотелось бы думать, что людские сердца переполнены любовью к ближним или, по меньшей мере, не совсем лишены чувства справедливости. Но как только революция совершилась, победила и утвердилась, об этом уже нет речи, чувства, воодушевлявшие первых революционеров, становятся лишними, они мешают, как и все, что перестает служить. Эти чувства можно сравнить с лесами, которые возводят при кладке свода; как только в замок положили последний камень, их тотчас же убирают.
Сейчас, когда революция восторжествовала, когда она утверждается и приручается, когда она вступает в сделки, а по мнению иных – набирается ума, – те, в ком бродит еще революционный дух и кто считает компромиссом все эти последовательно совершаемые уступки, становятся лишними, они мешают, и поэтому их проклинают и уничтожают. И не лучше ли вместо словесного жонглирования признать, что революционное сознание (и даже проще: критический ум) становится неуместным, в нем уже никто не нуждается. Сейчас нужны только соглашательство, конформизм. Хотят и требуют только одобрения всему, что происходит в СССР. Пытаются добиться, чтобы это одобрение было не вынужденным, а добровольным и искренним, чтобы оно выражалось даже с энтузиазмом. И самое поразительное – этого добиваются. С другой стороны, малейший протест, малейшая критика могут навлечь худшие кары, впрочем, они тотчас же подавляются. И не думаю, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено.
На нефтеперегонном заводе в окрестностях Сухуми, где все кажется таким замечательным: столовая, рабочее общежитие, клуб (что касается самого завода, я в этом ничего не понимаю, а просто верю, что он достоин восхищения), мы остановились перед «стенной» газетой, вывешенной, по обыкновению, в клубе. У нас не было времени читать все заметки, но в рубрике «Красная помощь», где должны быть сообщения из-за границы, нас удивило отсутствие какого-либо намека на Испанию – в последние дни известия оттуда вызывали беспокойство. Мы не стали скрывать грустного удивления. Минута смущения, нас благодарят за замечание – оно будет обязательно учтено.
Тот же вечер, банкет. Обычные многочисленные тосты. Когда уже было выпито за всех гостей и хозяев, поднимается Джеф Ласт и по-русски предлагает поднять бокалы за победу Красного фронта в Испании. Бурные аплодисменты, но, как нам показалось, не без легкого замешательства. И сразу, как бы в ответ, – тост за Сталина. В свою очередь, я предлагаю тост за политических заключенных в Германии, Венгрии, Югославии… На этот раз аплодируют искренно, чокаются, выпивают. И тотчас опять – тост за Сталина. Нам становится понятным, что по отношению к жертвам фашизма в Германии и повсюду – все знают, какую следует занимать позицию. Что же касается событий и борьбы в Испании, все, как один, ждут указаний «Правды», которая по этому поводу еще не высказалась. Пока не станет известно, что следует думать на этот счет, никто не хочет рисковать. И только спустя несколько дней (мы были уже в Севастополе) мощная волна сочувствия и симпатии, родившаяся на Красной площади, отозвалась в прессе, и тогда же повсюду началась подписка в поддержку правительственных войск в Испании.
В правлении завода нас поразила огромных размеров символическая картина – в центре изображен Сталин, он что-то говорит, по обеим сторонам от него члены правительства аплодируют.
Изображения Сталина встречаются на каждом шагу, его имя на всех устах, похвалы ему во всех выступлениях. В частности, в Грузии в любом жилище, даже в самом жалком, самом убогом, вы непременно увидите портрет Сталина на том самом месте, где раньше висела икона. Я не знаю, что это: обожание, любовь, страх, но везде и повсюду – он.
По дороге из Тифлиса в Батум мы проезжали через Гори, небольшой город, где родился Сталин. Я подумал, что это самый подходящий случай послать ему телеграмму в знак благодарности за прием в СССР, где нас повсюду тепло встречали, относились к нам с вниманием и заботой. Лучшего случая более не представится. Прошу остановить машину у почты и протягиваю текст телеграммы. Содержание примерно такое: «Совершая наше удивительное путешествие по СССР и находясь в Гори, испытываю сердечную потребность выразить Вам…» Но в этом месте переводчик запинается: такая формулировка не годится. Просто «вы» недостаточно, когда это «вы» относится к Сталину. Это даже невозможно. Надо что-то добавить. И, поскольку я недоумеваю, присутствующие начинают совещаться. Мне предлагают: «Вам, руководителю трудящихся», или – «вождю народов», или… я уж не знаю, что еще. Мне это кажется абсурдом, я протестую и заявляю, что Сталин выше всей этой лести. Я бьюсь напрасно. Делать нечего. Телеграмму не примут, если я не соглашусь на дополнения. И, поскольку речь идет о переводе, который я даже не могу проверить, соглашаюсь после упорного сопротивления и с грустной мыслью о том, что все это создает ужасающую, непреодолимую пропасть между Сталиным и народом. И, поскольку я уже обращал внимание на подобные добавления и уточнения в переводах моих речей, произнесенных там, я тогда же заявил, что отказываюсь от всего опубликованного под моим именем во время пребывания в СССР и что я еще об этом скажу. Вот я это и сделал теперь.
Ах, черт побери, во всех этих уловках, чаще всего невольных, я не хочу видеть никакого подвоха, скорее всего, это просто желание помочь человеку, незнакомому с местными обычаями и которому лучше всего согласиться и соответствующим образом подбирать слова и выражать мысли.
Изменения и дополнения, которые Сталин посчитал своим долгом внести в планы первой и второй пятилеток, свидетельствуют о такой мудрости и гибкости ума, что невольно задаешься вопросом – возможно ли было вообще большее постоянство; не было ли это отклонение от начального курса, отклонение от ленинизма вызвано необходимостью; и не потребовала ли бы большая верность начальному курсу нечеловеческих усилий от всего народа? Во всяком случае, есть издержки. И если не сам Сталин, то человек вообще, натура человеческая разочаровывают. Все, чего добивались, чего хотели, чего, казалось, уже почти достигли ценой такой борьбы, пролитой крови, слез, – и все это «выше человеческих сил»? И что теперь? Ждать еще, смириться, отложить на будущее свои надежды? Вот о чем с отчаянием спрашиваешь себя в СССР. Даже подумать об этом страшно.
После стольких месяцев, лет усилий человек вправе себя спросить: можно ли наконец немного приподнять голову? Головы никогда еще не были так низко опущены.
В том, что было отклонение от идеала, сомнений ни у кого нет. Но одновременно должны ли мы сомневаться в том, что задуманное было осуществимо? Поражение это или необходимые и оправданные уступки, вызванные неожиданными трудностями?
Этот переход от «мистики» к «политике» – связан ли он неизбежно с деградацией? Поскольку речь идет уже не о теории, а о практике, следует считаться с menschliches, allzumenschliches – и считаться с врагом.
Сталин принял много решений, и все они в последнее время продиктованы страхом, который внушает Германия. Постепенное восстановление семьи, личной собственности, права наследования – все это объясняется достаточно убедительно: важно внушить советскому гражданину чувство, что у него есть нечто свое, личное, что следует защищать. Но так первый порыв постепенно гаснет, устремленный вперед взгляд притупляется. Мне скажут, что все это необходимо, срочно, что вторжение внешних сил может погубить начинание. Но уступка за уступкой – и начинание скомпрометировано. Другая опасность – «троцкизм» и то, что там называют «контрреволюцией». Есть люди, которые отказываются считать, что нарушение принципов вызвано необходимостью. Эти уступки кажутся им поражением. Им неважно, что отступление от первых декретов находит свое объяснение и оправдание, им важен сам факт этого отступления. Но сейчас требуются только приспособленчество и покорность. Всех недовольных будут считать «троцкистами». И невольно возникает такой вопрос: что, если бы ожил вдруг сам Ленин?.. То, что Сталин всегда прав, означает, что Сталин восторжествовал над всеми. «Диктатура пролетариата» – обещали нам. Далеко до этого. Да, конечно: диктатура. Но диктатура одного человека, а не диктатура объединившегося пролетариата, Советов. Важно не обольщаться и признать без обиняков: это вовсе не то, чего хотели. Еще один шаг, и можно будет даже сказать: это как раз то, чего не хотели. Уничтожение оппозиции в государстве или даже запрещение ей высказываться, действовать – дело чрезвычайно опасное: приглашение к терроризму. Для руководителей было бы удобнее, если бы все в государстве думали одинаково. Но кто тогда при таком духовном оскудении осмелился бы говорить о «культуре»? Как избежать крена без противовеса? Я думаю, что это большая мудрость – прислушиваться к противнику; даже заботиться о нем по необходимости, не позволяя ему вредить, – бороться с ним, но не уничтожать. Уничтожить оппозицию… Как хорошо, что Сталину это плохо удается. «В человечестве все непросто, надо примириться с этим. И любая попытка все упростить, унифицировать, свести к внешним проявлениям – отвратительна, дорого обходится, оборачивается зловещим фарсом. Потому что, к несчастью для Аталии, ей не справиться с Иоасом, к несчастью для Ирода, ему не справиться со Святым семейством», – писал я в 1910 году.
Перед отъездом в СССР я писал: «Думаю, что ценность писателя определяется его связями с революционными силами, стимулирующими творчество, или, точнее, – ибо я не настолько глуп, чтобы признавать только за левыми писателями способность создавать художественные ценности, – оппозиционностью. Эта оппозиционность есть у Боссюэ, Шатобриана, в наши дни – у Клоделя, она есть у Вольтера, Гюго, Мольера и у многих других. При нашем общественном устройстве большой писатель, большой художник всегда антиконформист. Он движется против течения. Это было верно по отношению к Данте, Сервантесу, Ибсену, Гоголю… Эта закономерность, пожалуй, перестает действовать по отношению к Шекспиру и его современникам, о которых прекрасно сказал Джон Аддингтон Симондс: «Драматическое искусство этого периода достигло таких вершин только потому, что авторы жили и творили в согласии с народным мнением». Это верно и по отношению к Софоклу, и, безусловно, по отношению к Гомеру, устами которого, как кажется, пела сама Греция. Эта закономерность нарушается с того момента, когда… И тут в связи с СССР нас волнует вопрос: означает ли победа революции, что художник может плыть по течению? Вопрос формулируется именно так: что случится, если при новом социальном строе у художника не будет больше повода для протеста? Что станет делать художник, если ему не нужно будет вставать в оппозицию, а только плыть по течению? Понятно, что, пока идет борьба, победа еще не достигнута, художник сам может участвовать в этой борьбе и отражать ее, способствуя тем самым достижению победы. А дальше… Вот о чем я себя спрашивал, отправляясь в СССР. «Понимаете ли, – объяснял мне X., – это совсем не то, чего хотела публика; совсем не то, что нам сегодня нужно. Недавно он создал балет, очень яркий, и его хорошо приняли. („Он“ – это Шостакович, о котором некоторые говорили мне с таким восхищением, с каким обычно говорят о гениях.) Но как вы хотите, чтобы народ отнесся к опере, из которой он не может напеть ни одной арии, выходя из театра? (Куда хватил! И вместе с тем X., сам художник, высокообразованный человек, говорил до сих пор со мной вполне разумно.) Нам нужны нынче произведения, которые могут быть понятны каждому. Если сам Шостакович этого не понимает, то ему это дадут почувствовать, перестанут слушать его музыку». Я запротестовал, говоря, что нередко самые прекрасные произведения, даже те, что становятся позже народными, доступны вначале малому кругу людей; что сам Бетховен… и протянул ему книжку, которая была у меня с собой: смотрите вот здесь: «Я тоже несколько лет назад (это говорит Бетховен) давал концерт в Берлине. Я выложился без остатка и надеялся, что чего-то достиг и, следовательно, будет настоящий успех. И смотрите, что получилось: когда я создал лучшее из того, на что способен, – ни малейшего знака одобрения». X. согласился со мной, что в СССР Бетховену было бы трудно оправиться от подобного поражения. «Видите ли, – продолжал он, – художник у нас должен прежде всего придерживаться „линии“. Без этого самый яркий талант будет рассматриваться как „формалистический“. Именно это слово мы выбрали для обозначения всего того, что мы не хотим видеть или слышать. Мы хотим создать новое искусство, достойное нашего великого народа. Искусство нынче или должно быть народным, или это будет не искусство». «Вы принудите ваших художников к конформизму, – сказал я ему, – а лучших из них, кто не захочет осквернить искусство или просто его унизить, вы заставите замолчать. Культура, которой вы будто бы служите, которую защищаете, проклянет вас». Тогда он возразил, что я рассуждаю как буржуа. Что же касается его самого, то он убежден, что марксизм, благодаря которому столько сделано в разных областях, поможет создать и художественные творения. И добавил, что если новые творения пока не появляются, так это только потому, что еще слишком велика роль искусства минувших эпох. Он говорил все громче и громче, словно вел урок или читал лекцию. Все это происходило в холле сочинской гостиницы. Я ему не стал возражать, и мы расстались. Но спустя короткое время он поднялся ко мне в номер и прошептал: «Ох, черт возьми! Я все понимаю… Но нас подслушивали только что… а у меня вот-вот должна открыться выставка». X. – художник и должен был выставлять свои последние картины. Когда мы прибыли в СССР, там еще не затихли окончательно споры о формализме. Я попытался понять, какой смысл вкладывался в это слово, и выяснил, что в формализме обвинялся всякий художник, проявляющий больший интерес к форме, нежели к содержанию. Кстати добавлю, что достойным интереса (точнее, терпимым) считается только определенное содержание. Если этого нет, художественное произведение считается формалистическим и вообще лишенным смысла. Признаюсь, что не могу написать без улыбки эти два слова – «форма» и «содержание». Хотя, скорее, следовало бы плакать, зная, что критика основывается на этом абсурдном разграничении. Возможно, что в этом есть польза с политической точки зрения, но незачем тогда говорить о культуре. Культура в опасности, когда критика перестает быть свободной. Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей «линии». Красота рассматривается как буржуазная ценность. Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей «линии», ему не дождаться внимания, удача отворачивается от него. От писателя, от художника требуется только быть послушным, все остальное приложится. Я видел в Тифлисе выставку современной живописи – из милосердия о ней лучше было бы вообще не упоминать. Но в конце концов художники достигли поставленной цели, которая заключалась в том, чтобы поучать (с помощью наглядного образа), убеждать, объединять (иллюстрациями служили эпизоды из жизни Сталина). Ох, конечно, эти не были «формалистами»! К несчастью, и художниками они тоже не были. Они заставили меня вспомнить Аполлона, который, чтобы услужить Адмету, погасил солнечные лучи, но все равно ему не помог. Но так как СССР в пластических искусствах ни до, ни после революции заметных успехов не достиг, стоит лучше поговорить о литературе. «Во времена моей молодости, – говорил мне X., – нам рекомендовали читать одни книги и не рекомендовали другие. Естественно, что эти последние привлекали наше внимание. Различие между тем и нашим временем состоит в том, что молодежь читает только рекомендованную литературу, ничего другого они читать не желают».
Следовательно, у Достоевского читателей больше нет, причем нельзя с уверенностью сказать, сама ли молодежь от него отвернулась или ее от него отторгли – так обработаны мозги. Ум, вынужденный, обязанный откликнуться на лозунг, по крайней мере, может чувствовать свою несвободу. Но если он воспитан так, что сам предвосхищает лозунги, тогда он не способен уже осознать собственное свое рабство. Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, если бы им сказали, что они несвободно мыслят. Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем. В Ленинграде меня попросили выступить с небольшой речью перед студентами и литераторами. В СССР я пробыл всего неделю и пытался найти верный тон, поэтому передал текст речи X. и Y. Мне тотчас же дали понять, что «линия» не выдержана, тон не тот и что все, о чем я собирался говорить, совершенно неприемлемо. Еще бы! Позже я все это понял сам. Впрочем, случай не представился, и речь я не произнес. Вот она: