— …Попробуйте все-таки…
— Ну послушайте, Феликс… Яна же девчонка популярная была, общительная… Мало ли с кем она могла встречаться… Тем более, год уже почти прошел…
— Ну может, кого-нибудь еще вы вспомните…
— Уф-ф… Н-ну, не знаю… А, ну с Пашкой еще из Москвы, кажется, она незадолго до этого виделась, вроде…
— Что за Пашка?
— Как его… Коренев, что ли… Просто знакомый… Он когда-то давно, лет, может, пять назад, в Питер приезжал, потом вроде Яна с ним в Москве виделась…
— А тут он опять в Питер приехал?
— Выходит, так…
— Что Яна говорила про эту встречу?
— Ой, я не помню…
— А какие-нибудь координаты этого Пашки у вас есть?..
Я обошел круглую площадь, потоптался на одном месте и тоже сел на мокрый камень. Закурил, внимательно следя за собой. Я хорошо помнил, что в свое время, именно глядя, как я закуриваю, Татьяна обронила, что у меня моторика бывшего зэка. А ведь она тогда ничего не знала. ЕЩЕ ничего не знала…
Чувствуя иногда на лице влажное касание, я рефлекторно поднимал голову — но брызги летели от фонтана. Под ногами перекатывались жестяные банки, пустые пивные бутылки торчали повсюду. На последние вдруг набросились невесть откуда возникшие дюжие парни в оранжевых штанах: споро покидали брякающую тару в черные пластиковые мешки, что, в свою очередь, отправились в кузов игрушечного трактора «Беларусь». Борьба за чистоту долженствовала, видимо, оправдывать название места.
Глеба, помнится, сильно смешила надпись на специальном столбике у фонтана: «В знак укрепления дружбы и единства стран Европы правительство Москвы тогда-то и тогда-то постановило создать ансамбль площади Европы…» Про дружбу стран Европы с Москвой говорить нечего — но больше всего умиляло несомненное ощущение причастности лысого мэра с компанией к европейскому единству (увековечивать которое в Москве, по Глебову мнению, было так же логично, как в Пномпене). Мы обсуждали святую уверенность наших согорожан в том, что живут они в блестящей европейской столице (основной их аргумент тут, как правило, — количество и дороговизна бутиков). Глебыч, патентованный западник, говорил, что искреннее непонимание отличия — этому отличию лучшая иллюстрация и доказательство.
Объездив континент, пожив в Лондоне, имея в загранпаспорте многоразовую шенгенскую визу, Мезенцев считал себя вправе сравнивать и судить. Москву, будучи здешним аборигеном, недолюбливал и Европой признавать категорически отказывался. Основной аргумент его был — абсолютная несоразмерность этого города человеку. В чем с ним трудно было спорить.
С ним вообще редко когда — и кому — хотелось спорить. Я практически не встречал больше людей, столь здравых и внятных в суждениях. Причем талант равно обаятельно излагать их в устном и письменном виде делал Глеба и душой компаний, и звездой либеральной колумнистики.
«Либеральный» в его случае было не характеристикой гражданской позиции, а синонимом взвешенной умеренности. Собственно, последняя и замещала в каком-то смысле Глебовы политические убеждения — он одинаково охотно, честно и хорошо писал в издания и сервильные, и антиправительственные (и, разумеется, в гламурные): бесспорность излагаемых им тезисов была столь очевидна, что даже в предвыборном мандраже даже самые верноподданные боссы не придирались к автору на предмет лояльности… Впрочем, у Глеба был дар нравиться (без тени подхалимажа!) любым боссам — памятный мне еще по школе, где мы с Мезенцевым подружились и где меня забавляла невольно проскальзывавшая в любви к круглому отличнику бальзаковски подвядших учителок внепрофессиональная чувственность.
Печатался Глеб с четырнадцати лет, причем в пятнадцать — уже в статусных всесоюзных изданиях. В двадцать возглавил еженедельник. В котором я, дотоле пробавлявшийся кустарным панк-роком и грошовыми приработками, впервые получил постоянную и осмысленную — хотя, конечно, внештатную — работу.
Многие потом — и не обязательно приятели — говорили, что пишу я классно. Ко всему прочему я работал много, выполнял все начальственные поручения, соблюдал графики сдачи. При этом и я, и тексты мои (независимо от темы, жанра и пафоса) любым руководством воспринимались (и принимались — если принимались) с каким-то неявным (поначалу) скепсисом, словно через подавленное (а со временем уже и не подавляемое) желание пожать плечами. Когда же на прямой вопрос, почему за месяц не вышла ни одна из моих рецензий, некий замредактора, толстожопый, похожий на брюзгливого ламантина мудак, пробубнил с вялым раздражением: «Вот ты все время все ругаешь — а люди, между прочим, эти книжки читают, ходят на эти фильмы… а ты ругаешь!..» — я окончательно убедился, что пора завязывать. И как раз вынужденно завязал на два года — впрочем, по причинам, не имевшим к журналистике отношения…
Разумеется, в приступах самокопания я допускал — по соображениям элементарной логики — собственную бездарность. Но если серьезно, я в это никогда не верил. И не только, полагаю, в силу самолюбия. Я знал, что делаю свое дело хорошо. Другой вопрос, что никому это, как правило, не было нужно. Причем не был нужен именно мой продукт. Чужой — Глебов, допустим — того же рода и качества отрывался с руками.