Тогда Москва преподала мне урок (как назвать эту науку?) одушевленной топографии. С того момента наивно, на основании одних только чувственных ощущений, но притом весьма ясно и живо я представляю портрет Москвы в пространстве: это фигура, у которой есть
Вот этот блин: растянулся по Серпуховскому Валу через площадь к Даниловскому монастырю; под ним
Тут все сходится: это Даниловский — первый московский монастырь, который ступил на доисторическую финскую топь, начал укреплять ее зыбкую поверхность. Затем вся Москва взошла над этой поверхностью и теперь высится комом. Временами тонкая «серпуховская» пленка под ней расступается и зевает страшным нулем, напуская на улицы туман и пугая прохожих до полусмерти.
В самом деле, хорошо, что это случилось со мной летом. В ноябре не одна Москва, но весь год, вся округлая тяжесть времени наваливается на это тонкое, подпираемое тьмой дно. Душа горожанина смущена; всюду ему чудятся провалы и полыньи.
У этой «светлой» истории было продолжение. Как-то раз я рассказал ее одному знакомому, нарисовал (руками в воздухе) необъятную
Долгое время он работал неподалеку от этих мест, оснащал компьютерами детскую больницу. Это была не просто больница; в ней лечились дети, больные головой и душой, такой был (может, и теперь есть) особый детский центр.
Он расположен там же, на юге, на маршруте 26-го трамвая — в самом деле, рядом с моей серпуховской «полыньей». Там же располагается всем известная больница Кащенко, рядом еще одна, обыкновенная, городская, тут же кладбище: все как на подбор.
Зады этих чудных учреждений сходятся в одной точке, небольшом пятачке, на который обыкновенному прохожему не попасть и который по контуру весь зарос липами. Летом, когда цветут липы, воздух там можно резать ножом: так он густ и сладок. В кругу лип — пруд; с юга его замыкает одна из веток окружной железной дороги. Глухое, спрятанное Москве куда-то под подол, непонятное малое место.
Там то, что открывается в московской полынье, на обратной стороне этого городалуны, за его подкладкой, за тонкой гранью «дна». Условно так: там не освоенное Москвой древнее, большее время.
Там сток Москвы, ее «южный» (ноябрьский) полюс, ключевой важности хронотоп.
Или так: там «зеркало», глядя в которое, Москва видит себя извне, в большем времени. Дохристианская древность, глядя из темных вод, напоминает ей, что нынешний московский образ есть сочинение, художество, кем-то и когда-то наведенное. Это сочинение возвышенно, «субъективно», живо — и потому хрупко и уязвимо. Христианская Москва требует ухода и сочувствия; любовь удерживает в общем поле ее хаотически бегущие частицы. Их толкотня, их притяжение и отталкивание видны в «зеркале» больничного пруда. В нем отражается планета московских чувств: сквозистый шар, сфера Эроса — невидима, она блуждает в зеленой раме лип, в проеме
Со слов знакомого, этот пруд снимал Тарковский в последних кадрах своего «Сталкера»: герой несет на плечах дочь, ту, что взглядом двигает предметы, вдоль протяженной, недвижно стоящей воды. Пейзаж замыкает ветка железной дороги. Земля под ногами сталкера наполовину бела, занесена ранним снегом. Наверное, Тарковский снимал ноябрь.
Он родился и вырос неподалеку, на Щипке, в одном из тех гулких и пустых переулков, что открываются один за другим по пути трамвая от Даниловского монастыря до Павелецкого вокзала. Дома там стоят ровно и плоско, — прямо на поверхности «Москводна»; под ними слышно
Тарковский всю жизнь только и делал, что снимал время.
Идем по льду
Если рассмотреть внимательно, многие знаки и обряды этого сезона прямо касаются льда. Как будто народный календарь ищет способ как можно скорее сплотить плывущее под ногами топкое время в твердый надежный покров.
В первое морозное утро ноября нужно открыть все настежь и впустить зиму.
Еще в этот день в очередной раз «закармливали» землю, разламывая Казанский пирог (Казанская накануне, 4-го), разбрасывали его по полю, когда оно голо. Верили, что налетевшие зимние птицы (снегири, свиристели, чечетки, вьюрки) успокоят землю голосами.
Это противу темноты.