Было много причин для этой израненности. Быть может, главная — некая неприкаянность, оторванность с детских лет от родной семьи, а после Октябрьского переворота — и от родины, России, которую он горячо любил. К тому времени (в 1917 г. Рахманинову исполнилось 44 года) он был уже всемирно признанный музыкант, не только как композитор, но и как выдающийся дирижер и, тем более, пианист — один из величайших мастеров своего времени. Он производил впечатление человека сурового, не-улыбчивого, очень замкнутого, едва ли не высокомерного — так он во всяком случае держался перед публикой, но под этой личиной таилась возвышенная, легко ранимая, впечатлительная душа. Рахманинов тяжело и долго переживал неудачи и непонимание. После провала первого исполнения своей Первой симфонии весной 1897 г. в Петербурге (во многом по вине крайне неудачно дирижировавшего Глазунова) у него был затяжной душевный и творческий кризис, выйти из которого ему помог лишь опытный врач-психиатр. Рахманинов и в дальнейшем не раз страдал от неблагожелательной критики, сомневался в оригинальности своего композиторского дарования. «Я себе не верю», — еще в бытность в России как-то он признался в одном из писем.
Естественно, что с возрастом и вдали от родины эти настроения только усиливались. Длительное время он вообще ничего не сочинял; «как же сочинять /.../ если я давно уже не слышал, как шелестит рожь, как шумят березы...» (из письма композитору Николаю Метнеру). Впрочем, была, надо думать, и еще одна причина для неуверенности в себе. В глазах многих критиков Рахманинов — композитор в 20-30 г.г. выглядел неким архаизмом — в моде была совсем другая, авангардистская музыка, до которой Рахманинов, как он не без сарказма однажды высказался, «не дорос». Он считал, что новые формы музыки происходят не от сердца, а от ума, что их авторы «размышляют, анализируют, вычисляют», но не способны заставить свои творения (по образному выражению немецкого дирижера и пианиста фон Бюлова) «ликовать».
В конечном итоге Рахманинов все же написал в эмиграции несколько крупных и весьма значительных произведений (Третья симфония, «Симфонические танцы» и другие), но в основном все его душевные и творческие силы были отданы концертной деятельности. На этом поприще ему почти неизменно сопутствовал грандиозный успех, причем в программах его концертов едва ли не большее место, чем его собственные, занимали сочинения Баха, Бетховена, Шуберта, Шопена и Листа. Однако же, его и тут не оставляли сомнения: «Раньше, когда сочинял, мучился от того, что плохо сочиняю, теперь — от того, что плохо играю». Сверхтребовательность к себе? Да, конечно, но... еще и больная душа.
Неприступный на публике Рахманинов в кругу семьи был прост, гостеприимен и приветлив, любил работу в саду, теннис и рыбалку, прогулки на автомобиле и катере, которыми обычно правил сам. Он был добрейшим человеком, много и бескорыстно помогал знакомым (и мало знакомым) людям, особенно среди тех, кто бедствовал в 20-ые годы в России, не говоря уже о его патриотической акции — концерте в помощь Красной Армии 1 ноября 1941 г. — «От одного из русских посильная помощь русскому народу в борьбе с врагом». Действительно посильная, ибо в ту пору Рахманинов был уже болен и физически, это был один из его последних концертов. В марте 1943 г. его не стало.
Вернемся, однако, к музыке. Святослав Рихтер, много исполнявший Рахманинова, считал, тем не менее, что у него только три произведения из разряда «самых-самых»: Второй фортепьянный концерт, который знают все, Вокализ, не столь хорошо, но тоже достаточно известный, и опера «Франческа да Римини», почти незнакомая широкому слушателю. Не мне спорить с Рихтером; скажу только, что я с детства очень люблю Рахманинова — не только Второй, но и Третий концерт (да и Первый, юношеский, хоть он и не столь совершенен), большинство его прелюдий и этюдов-картин, ряд романсов, Третью симфонию и многое другое. И с возрастом эта любовь не прошла.
А если попытаться все-таки хоть отдаленно воссоздать неповторимое своеобразие этой музыки стихами — не только рисующиеся моему взору образы, но и ее ритмический и гармонический строй? Я, конечно, не знаю, о чем думал Рахманинов, сочиняя свои прелюдии, но для меня они, как и многое в его творчестве, нерасторжимы с образами природы нашего севера. Если боготворивший природу Мендельсон живописал ее, находясь как бы вне ее, то Рахманинов целиком растворялся в природе; в этом он скорее перекликается с Дебюсси, при всем различии их темпераментов и письма. Но где же были вы, русские поэты, столь неравнодушные к красотам нашей природы, а многие, я уверен, еще и к музыке Рахманинова, которую, как ее ни оценивай, по-моему, просто нельзя не любить? Как это возможно, что за целое столетие о Рахманинове не было написано ни одной поэтической, то бишь стихотворной, строчки!? (Ну, может и была — одна, да я не нашел.)
Я написал! Отчасти потому, что почувствовал, что смогу это сделать, отчасти — во искупление вины своих собратьев. И если у вас есть под рукой записи рахманиновских прелюдий, не поленитесь послушать их в следующем порядке (как они прозвучали в одной из моих музыкально-поэтических передач на уже не существующем, увы, петербургском «Радио-Классика»): N7 фа мажор и N5 соль мажор из опуса 32, N2 си-бемоль мажор и N4 ре мажор из ор. 23, N12 соль-диез минор, N2 си-бемоль минор и N10 си минор из ор. 32. Или лучше так: каждую из этих прелюдий — по прочтении каждого из нижеследующих стихотворений.
Признаться, я был чрезвычайно польщен, когда после упомянутой радиопередачи несколько человек не сговариваясь сказали мне, что, если бы не разница во времени, можно было бы с равными шансами предположить, что то ли музыка написана на стихи, то ли стихи на музыку.
ПРИРОДА — РЕЛИГИЯ
«Я сделал религию из таинственной природы»
Не стоит и спрашивать, любите ли вы Дебюсси, — кто способен устоять перед дивным очарованием этой изысканной, словно исходящей из самого сердца природы чарующей музыкой! Никто, как не может с нормальными эмоциями человек остаться равнодушным к ароматам сирени или ландыша, таинственному сумраку леса, манящему пересыпанию звездного драже в ночном небе или юной свежести бредущей по берегу моря девушки. Это дело музыковедов — что там заимствовал Дебюсси у Шопена, Римского-Корсакова или Грига, ясно, что все они в какой-то мере повлияли на его творческое развитие — ничто не возникает из ничего. Но ясно также и то, что именно Дебюсси привнес в музыку совершенно новую поэзию и гармонию, что именно он сделал слышимыми и шаги на снегу, и реющие в воздухе ароматы, и лунный свет, и повесть прилетевшего с моря ветра. И если справедливо суждение Шумана, что Мендельсон насадил цветы во взращенном Бахом лесу, то что же сказать о Дебюсси — что он наполнил лес их дыханием?
Бах? При чем тут Бах, никакой преемственности! — пожалуй, скажете вы. Преемственности, во всяком случае осознанной, действительно никакой, и тем не менее я утверждаю, что кое в чем Дебюсси все же напоминает своего великого предшественника: в его музыке тоже нет драматургического развития, она не повествует, но передает состояние, только в отличие от Баха скорее