Своих, русских пейзажей в господской живописи не было аж до середины девятнадцатого века.
И подлинно русской великой иконописи больше не было. Уничтожили навсегда. Одни лишь истые старообрядцы сохраняли как могли древние доски, да редкие, редкие мастера тайно писали для них некие подобия прежнего или копии с прежнего. Официальная церковь была целиком за новую живоподобную иконопись, и массово изготавливалась только она. А дворянство и вовсе предпочитало иконам религиозные картины — как у них, там.
К началу девятнадцатого века в господской культуре и господском быту вообще не осталось ничего национального, русского. И в самом воспитании, в самой психологии. Потому что если господское дитя росло и образовывалось дома, то его воспитателями, учителями даже в семьях среднего достатка, как вы знаете, непременно были французы или немцы, или еще какие, сплошь и рядом не очень-то просвещенные, но зато манерные и знающие себе цену европейцы. И дальше, в любом учебном заведении, в том числе и в открытых в Москве и Санкт-Петербурге университетах, если у взрослеющего человека уже и не было педагогов иностранцев, то изучал он там все равно историю, скажем, в основном античную да западных стран, и их мифологию, их литературы, культуры, языки, этикет, манеры, танцы. Ну и точные и естественные науки, конечно, или военные.
Да, да, постепенно иноземных учителей, иноземных инженеров, генералов и адмиралов, ученых и механиков, зодчих и артистов, музыкантов и живописцев становилось все меньше, — хотя в общем-то было всегда невероятно много! — а своих, отечественных тех же профессий все больше и больше, и подлинные шедевры в господских искусствах создавали уже не только действительно великие Трезини, построивший Петропавловскую крепость, или Растрелли, подаривший России Зимний дворец, Смольный монастырь, Большой Царскосельский дворец и многое другое, чем мы по праву гордимся перед всем миром, но и наши Чевакинский, Мичурин и Ухтомский с его Адмиралтейством, Баженов и Казаков с их гениальными Домом Пашкова и Благородным собранием в Москве и всем остальным. И еще многие и многие другие. А в науке уже был наш гениальный Михаила Васильевич Ломоносов — кажется, вообще последний энциклопедист такого гигантского масштаба на земле, предопределивший сразу несколько направлений в науке, сделавший столько великих открытий в разных областях, создавший более ста научных приборов, несколько лабораторий, построивший действующую модель первого в мире вертолета, а вместе с тем и блестящий историк, филолог, педагог, художник-мозаичист и тихотворец, оды которого мы читаем и цитируем по сей пень. И были еще Тредиаковский, Державин, Фонвизин, Крылов. А в театре Волков и Сумароков. В музыке Бортнянский и Фомин, их оперы, кантаты и балеты. В скульптуре Шубин и Козловский, и приглашенный специально для создания памятника Петру Первому Фальконе, который выше этого памятника больше так ничего и не создал. В живописи были Аргунов, Рокотов, Вишняков, Лосенко, Левицкий, Боровиковский.
И вот что любопытно: среди творцов этой господской культуры было очень много крепостных этих самых господ. Целые театры из крепостных, и оркестры, и зодчие, и живописцы, и скульпторы. В конце восемнадцатого и почти до половины девятнадцатого века их имели чуть ли не все родовитые и знатные вельможи: Потемкин, Юсуповы, Голицыны, Долгоруковы, Бутурлины, Панины. Даже Александр Васильевич Суворов держал в своем маленьком новгородском именьице театральную труппу из своих крепостных.
ГНЕЗДО
Лучшим же из барских театров по праву считался театр графа Николая Петровича Шереметева. Кое в чем он даже превосходил Императорский и Московский городской театр Меддокса, из которого позже вырос Большой.
Шереметев построил несколько театральных зданий: в Москве на нынешней Никольской улице, в своих родовых подмосковных усадьбах Кусково и Останкино — этот дворец-театр близ телецентра ныне знают буквально все, — и в Санкт-Петербурге, во дворце на Фонтанке. В его труппе были певицы и певцы, балерины и балеруны, которые выступали и как драматические актеры, ибо ставил он и оперы, и балеты, и дивертисменты, и водевили, и драмы. Ставил сам и сам играл в оркестре — был прекрасным виолончелистом. И декораторы у него были все свои, и бутафоры, и механики сцены — чудеса превращения и эффектов устраивали такие, что именитая Москва и сановный Петербург, в том числе и государи приезжали подивиться и насладиться завораживающим сопрано и страстной игрой большеглазой, легонькой как перышко Параши Жемчуговой — шереметевской примадонны, первой воистину великой русской певицы и актрисы. Наслаждались и танцами несравненной Татьяны Гранатовой — тоже первой знаменитейшей русской балерины.
…— Онемела, что ль?! Онемела!?
Голос звучал Танин. И смех Танин. А стояла перед ней никакая не Таня, а девочка-бабочка с большущими полупрозрачными крыльями за спиной, с тонюсенькой талией, перехваченной белым атласом, и гигантскими, прямо гигантскими глазищами, нарисованными на пол-лица.
У Параши перехватило дыхание, потому что ей действительно показалось, что это никакая не Таня, которая привела ее сюда, а сама убежала, как она сказала, «гримироваться и одеваться в детскую».
Только голос был Танин, и он еще спросил, нравится ли она ей в роли бабочки. Матерь божья, да разве это можно выразить словами, когда свершилось такое чудо — девочка превратилась в бабочку!
Где-то длинно засвистел заливистый свисток, в коридоре затопотали, но бабочка-Таня сказала, что надо подождать, сейчас от сцены погонят, однако сама же не стерпела и, крепко уцепив Парашу за руку, вынырнула с ней в коридор, и, воровато озираясь в полутьму, по стеночке, по стеночке повела туда, откуда тянуло холодком, а потом послышался и нараставший с каждым шагом нестройный шум, какое-то глуховатое гудение, звуки вразнобой настраиваемых музыкальных инструментов. Мимо них проплывали и сновали люди, некоторые — одетые в неведомые причудливые одежды. Мужики в неподпоясанных рубахах что-то тащили туда и оттуда. Оттуда же повеяло настоящей прохладой и крепкими запахами красок, свежих досок, клея и, наконец, пыли; пылью сильно пахли высоченные холщовые занавеси, меж которыми они остановились и которые Таня назвала кулисами. Сказала, чтоб она стояла тут, здесь ее никто не заметит и не прогонит, и чтоб смотрела вон туда — там сцена, а сама убежала. А Параша уже и так смотрела туда, где кончались эти пыльные кулисы и было какое-то высоченное пространство, залитое ярким светом. Там возвышалась стена какого-то странного строения — всего лишь одна стена, поддерживаемая сзади голыми досками. Два мужика в неподпоясанных серых рубахах как раз приколачивали крайнюю доску к полу. А еще один мужик вытягивал за веревку откуда-то сверху что-то большое, мягко колыхавшееся, и, когда вытянул целиком, это оказалось плоским матерчатым деревом. Низ его ствола прижали к полу чем-то тяжелым, и дерево перестало колыхаться. Кто-то за кулисой хрипловато сказал: «Попробуем еще!», там что-то зашуршало, негромко натужно заскрипело, и Параша увидела, что в полу сцены есть желобки и в них сейчас задвигались натянутые, как струны, веревки — и из-за противоположных кулис выплыла богато разукрашенная, раззолоченная ладья, похожая на лебедя. А парус на ней был алый. На полу сцены впереди что-то заколыхалось, кажется, голубоватое, но что именно, Параша не разобрала, она стояла где-то в середине кулис. «Хорошо!.. Назад!» Ладья попятилась обратно. Свет на сцене стал меркнуть и синеть, будто туда опускалась ночь. Мужики-рабочие засновали по ней торопливей и совершенно бесшумно, точно приведения.
Музыкального разнобоя вдали уже не было, только какое-то глуховатое гудение. «Это, наверное, публика», — подумала Параша. На синей сцене откуда-то появилась яркая дорожка лунного света, легла на странное строение, на сводчатую дверь в нем, и показалось, что за ней, за этой дверью, уже кто-то стоит с другой стороны, в длинном плаще и шляпе.
Рабочих уже ни одного не было.
Полилась негромкая задумчивая музыка. Рядом с Парашей бесшумно встал воин в блестящих латах и с огромным копьем. Свободной рукой погладил ее по голове Что-то тяжело зашуршало, музыка сделалась слышней пахнуло теплом и дорогими духами, и Параша поняла, что это раздвинулся занавес. Человек в длинном плаще, прятавшийся за странным строением, открыл в плоской стене дверь, шагнул через нее в лунный свет и задумчиво, красиво запел, так красиво, что она даже не вслушивалась в слова, а только в завораживающе густые звуки этого голоса. Он был поразительно красив, этот человек, и плащ на нем оказался золотым, переливчато сверкающим даже в зеленоватом лунном свете и синеве. Он выжидательно поглядывал туда, откуда раньше выплывала ладья, и пел об ожидании, томительном, мучительном ожидании. И ладья снова выплыла, а на ней, держась за раззолоченную лебединую шею, вся в розовом, стояла девушка совсем уже несказанной красоты. Он бросился к ней. Она тоже запела. Запела нежно-нежно. Но тут вдруг громыхнул гром, завыл жуткий ветер, стал срывать с девушки ее прозрачные розовые одежды и гнуть ее, и гнуть его, и на сцену, дико грохоча, со всех сторон побежали воины в блестящих латах.
Музыка гремела, разрывая уши.
Потрясенная, перепуганная Параша метнулась было тоже на сцену спасать эту девушку, но как-то все же удержалась, уткнувшись лицом в пыльную кулису, и сколько-то дышала этой пылью, не двигаясь, дрожа от страха, а потом услышала, что музыка успокаивается, и осторожно глянула опять на сцену и увидела, вконец пораженная, что там уже ясное утро и эта девушка, цела и невредима, сидит на каком-то зеленом пригорке, усеянном цветами, срывает их и плетет венок.
Только что был дворец, ночь, буря — и уже солнце, пригорок.
Душу захлестнуло восторгом, и ей безумно захотелось шагнуть сейчас же туда, к этому пригорку, к этой девушке, в этот неожиданный и невероятный мир…