— …Иной раз дома зайдет разговор: муж все в родные места зовет, мы ведь оба южане. А знаете, как родное-то манит, зовет человека. Да и детям отчие места увидать ой как полезно для душевного склада. Вот и разговоримся, размечтаемся… Только на самом на разгоне махнет он рукой, будто сам от себя забавную сказку выслушал, да и скажет: «Разве ж уедешь отсюда!» И похмурится даже. А верно: не уехать бы, ни за что не уехать!
Да, это трудно порой понять, почему не уехать, не оторвать от себя и не кинуть все, если зовет родное. И Вербицкая долго молчит. Потом продолжает. И это уже не рассказ, а скорее раздумье вслух, даже, может, с тайным желанием проверить на другом свои мысли.
— …И больше всего «виноваты» в этом люди. Те, через которых понял, почувствовал, как ты здесь нужен. И не объясняли ведь этого тебе, ни намеком, ни словом не объясняли… Вот и думаю я, как бы пришла к Валентине Александровне, как бы бумажку на стол перед ней положила: отпустите! Ведь через нее это я нужность свою поняла. Через нее да через Татьяну Михайловну. Вы, наверно, не знаете нашу Кирьянову, а я…
Узнав, что хоть и не видал, но уже знаю, Вербицкая говорит как-то спокойнее и увереннее. И я понимаю, что и она, как Забелина, могла бы рассказывать о Кирьяновой без конца.
— Знаете, бывают такие люди, которым самое душевное доверишь — не задумаешься. Это, верно, только душой человека и можно объяснить, да еще судьбою, какая досталась ему: с мелочью, с пустяком всяким к ней подойти — оробеешь, а с большим, с тем, что в тебе кровью прикипело, — запросто идешь. Ну как в зной да в жару, знаете, — к струе ключевой припадаешь не спросясь, будто для тебя одной она из земли высверкнула… Было у нас тут. Работница одна, в нашем же отделении. Пришла утром серее камня. День работала — ни слова никому. Как ни приступали, все одно. «Так, ничего. Пройдет». А какое там пройдет, если губы до крови закушены…
И я опять вижу, как все было…
Вижу, как ночью идет по улице женщина, стиснув у горла концы обтянувшей голову косынки. И мне почему-то кажется, что косынка на ней такая же алая, как и на Вербицкой сейчас, только, может, чуточку потемней от беды и ночи. Вижу, как подходит к дому, где живет Кирьянова. Отворяет дверь. Как сидит после у стола в комнате и нервно мнет пальцы, вот так же, вероятно, как и Галина Петровна сейчас. И вижу, как слушает Кирьянова тревожную сбивчивую речь, как задумывается. И что-то говорит после, не знаю — что. Только женщина выходит от нее с поднятой головой и словно открыв лицо ветру. И это значит: действительно, как после глотка ключевой воды — усталость и боль уже оборачиваются силой.
— У нее, у той работницы… аппаратчица она, вместе мы в войну на завод пришли… у нее в семье беда была, — рассказывает Вербицкая, — и не шуточная, понимаете? Уж не знаю, как и что именно там сделалось потом, только признавалась мне после: кабы не Татьяна Михайловна, не осилить бы ей, ни за что не осилить.
Вербицкая, видно, хочет рассказать, открыть еще что-то, но смолкает. И снова, успокаиваясь, отдыхают на коленях пальцы. Потом она пристально глядит мне в лицо: понял ли? Догадавшись, что, верно, понял, вздыхает успокоенно и говорит о семье, о детях и о том, как удивила ее однажды старшая дочь.
— Вдруг сказала мне: «Я, мама, дрессировщицей буду, решила уже». Сама не пойму — с чего? Может, потому, что собачат, кошек, птиц — все живое ну просто до отчаянности любит. А недавно опять новое: в садоводы собралась — кактусы принялась разводить, уж каких только не насобирала у себя, все окошки заставлены.
И еще о многом, об очень многом говорит мне Вербицкая. Об одном только не обронила она ни слова — о том, что узнал от Забелиной, — про «золотые руки».
Я смотрю на них, на эти руки, отдыхающие сейчас на коленях, добрые руки рабочего человека, и думаю о том, что все золотое в них начиналось, наверно, с того дня, когда, победив стужу и боль кровяных мозолей, они, руки ее, раньше других стиснули стылое железо и долбили, долбили упрямый лед, чтобы кто-то другой мог успеть вовремя сделать очень важное дело.
Золотые, работящие руки человека по-обычному исключительной судьбы…
Прямая красного цвета
Вербицкая поднимается со стула и, протягивая мне руку, говорит:
— Извините… Спасибо.
А я не знаю, почему «извините» и за что «спасибо». За то, может, что слушал почти молча, не расспрашивая ни о чем, не перебивая? А «извините»? Может, она просила прощения за то, что смогла говорить, не ограничивая себя ничем, кроме желания высказать все, что само напросилось, да проговорила слишком долго? И мне самому хочется сказать ей:
— Извините… Спасибо.
Но она быстро выходит. Я вижу, как, полыхнув напоследок, гаснет в сумерках коридора алая ее косынка. И — тоже не знаю почему — где-то там, в дальнем уголке памяти вдруг оживает старая боевая песня: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе…» И точно вижу притихшую, вдаль рванувшуюся улицу, по которой уходили такие же вот… в алых косынках. И с винтовками на плече — на бой и погибель в грозную годину во имя завтрашней радости и счастья всего человечества.
Мне понятно теперь, почему герой не захотел в герои, почему не стала рассказывать о себе Валентина Александровна Забелина. Ключ к отгадке — та самая обычная исключительность судеб, что представляется ей главной приметой жизни, исключительность, сила которой именно в том, что она обычная и, значит, множественная, как, скажем, летним полднем восходящая в небо горячая струйка воздуха, из каких и слагается все в этот полдень — и легкая, солнцем просвеченная дымка в пронзительной сини неба, и крутые облака, уходящие во все края неоглядного горизонта, и мягкий, как дыхание матери, освежительный ветерок, и очистительные грозовые штормы.