Поднялся.
Дом все еще жил, но эта жизнь уходила в болота. И стекла мутнели, расползались трещины по стенам. Вспучивались пузырями шелковые обои… трескалась мебель. А гобелены на стенах и вовсе рассыпались прахом…
Зигфрид шел.
Бежал.
И в подвал успел до того, как черный кокон распался на тонкие нити.
— Отец?
Он еще дышал. Слабо, но дышал… и веки дрогнули. В мутных глазах Зигфрид увидел себя.
— У… уезжай. — Он скорее прочел это по губам, нежели услышал.
— А ты?
Не жилец. Тьма знала правду. И Зигфрид знал. Он слышал хрипы и клекот в груди отца. И нервную дрожь ослабевшего сердца.
Эта смерть будет освобождением, но, видят боги, Зигфрид не был готов смириться с подобной свободой.
— Уезжай…
От слабого голоса этого раскололся потолок. И мелкая пыль осела на плечах Зигфрида. И на костяном клинке, который вошел в окаменевшую плоть легко. Тело отца дернулось, вытянулось в струну и тут же обмякло. Зигфрид же подошел к деду… и к чужаку, который был почти мертв.
— Я не позволил ей уйти, — сказал он, прежде чем вскрыть тому, чьего имени Зигфрид не знал, горло. — Дал шанс. Но… долг еще не выплачен.
На рассвете третьего дня Манька Паносина, которую односельчане кликали просто и незамысловато Паносихой, полола бураки. Дело это, требовавшее от Маньки не только раннего подъема — к полудню солнце припекало уже так, что куры и те под лавками прятались, — но и полной сосредоточенности на процессе, всецело завладело ее вниманием. А потому чужака Манька заметила не сразу. И как заметишь, раком в борозде? Только когда носом в самые сапоги уткнешься.
Сапоги были пыльными. И черными.
И штаны черными.
И куртка, серебром увешанная плотно…
— Охотник, что ль? — дружелюбно поинтересовалась Паносиха, которая незнакомых мужиков не боялась. Небось посеред дня не забьют. А ежели чего другого, так она ж и сама не против на девятнадцатом-то году вдовьей жизни.
Только чего другого охотник явно не желал.