В парк мы с тобой попали, когда в нем давно светили фонари. Железная дорога, конечно же, уже не работала. Ее вообще законсервировали на зиму.
Когда мы уходили из сразу наскучившего тебе городского парка, несравнимого с «нашим» лесом, похолодало еще сильнее, и робкими пушинками закружил редкий, но крупный снег. Для этих мест он, пожалуй, припозднился, но нас это не волновало. Ты с удовольствием подхватывала в воздухе самые большие снежинки, обреченные растаять и в твоих ладонях, и на земле, не успевшей, как следует остыть, и несла их ко мне, чтобы поделиться своим удивлением и радостью, но всякий раз не доносила в уже озябших ладошках, поскольку снежинки исчезали. «Боже мой, – подумал я с ужасом, – ведь любая капелька-снежинка из тех, что тебя так радуют теперь, в этой жизни удерживается столь же слабо, как и ты, лишь чуть-чуть медленнее тающая в моих беспомощных руках».
Глава 11
По приезду домой начались наши семейные будни. С тем лишь исключением, что для всех людей будни ассоциируются с чередой похожих, серых и бесконечных дней, в каждом из которых ежедневно повторяется одна и та же работа, одни и те же магазины, давно надоевший своими неудобствами общественный транспорт, посуда, стирка, телевизор… Но наши будни оказались напряженным приближением к чему-то страшному и окончательному, не подлежащему исправлению. И хотя между собой мы эту тему не обсуждали, но в тайне друг от друга не могли о ней не думать. Особенно, ты.
Мне-то было куда легче – я уже кувыркался в служебных обязанностях на работе, и кроме забот о тебе был постоянно занят непреложными для исполнения задачами вне дома. Оплата квартиры, электричества, телефона, закупка продуктов, ремонт некстати сломавшегося пылесоса, устранение течи в ванной, на которую холостяком я не то, чтобы не обращал внимания, но оставлял на потом, и прочее. Всё это как-то насыщало и разнообразило мою жизнь. Ты же оставалась дома и старалась занимать себя приготовлением пищи, уборкой, стиркой и даже моей библиотекой. Но, знаю по опыту, что спокойная и однообразная домашняя работа, как и всякая иная, размеренная, стимулирует размышления. Понятно, о чем тебе думалось… Потому и читать у тебя не получалось, поскольку, видел я, уже третий день закладка в выбранном почему-то «Оводе» оставалась в начале книги.
Когда я возвращался домой, к тебе, родная моя, ты первые минуты бурно радовалась, но потом опять сникала и надолго замолкала. Я по опыту успел узнать, что развеивая подобное твоё настроение, вызову лишь бурные слезы. Потому, хоть и опасался этого, но всё-таки пытался отвлечь тебя от тяжелых дум, чем угодно, и в ответ всегда слышал лишь твои вопросы, обращенные даже не ко мне, а к твоей безучастной и несправедливой судьбе: «Ну, почему я? Почему всё это свалилось на меня? Чем я провинилась? Что я делала не так? Ты мне можешь сказать? Боже мой, за что же это мне? За что? Я не хочу умирать! Ну, хоть еще немного… Ну, хоть ненадолго забыть обо всём этом ужасе! Я не хочу так! Я устала! Я очень устала от этих кошмаров!»
Потом ты брала себя в руки, подсаживалась ко мне и улыбалась, словно, извинялась за свою слабость. И просила подробно рассказать, что интересного случилось в нашем НПО и, особенно, в твоем КБ. Чем теперь заняты твои подруги? Кто устроился за твоим кульманом? Что проектируют теперь? Что там вообще говорят? Спрашивают ли о тебе? А что ты им отвечаешь? Ты же не говоришь им, что я больна? Не надо!
И я обстоятельно молол тебе всякую ерунду, чтобы хоть как-то оттянуть то время, когда ты опять начнешь, терзая себе и мне душу, пытать свою безответную судьбу, почему всё это произошло именно с тобой. И я молол, чтобы отвлечь тебя и не допустить изматывающих истерик, вызванных не пустыми капризами, а чудовищным отчаянием, глубину которого ни я, никто иной, не ожидающий своей смерти в скором будущем, измерить не в силах.
Я, временами казалось, хорошо понимал, что с тобой происходит, поскольку знал, почему это происходит. Я всё видел, даже испытывал на себе все сопутствующие твоему состоянию весьма неприглядные подробности, и всё же, при всём этом, я был не в силах понять твоё состояние и твоё горе на всю его глубину. Уже потому, что наряду с твоей жизнью, у меня продолжалась и другая, своя жизнь, более наполненная и благополучная, нежели у тебя, и какая-то не самая плохая перспектива. Я ведь не был обречен! По крайней мере, хотелось верить, что умру я не так уж скоро. И, главное, я нисколько не знал о том, где и когда наступит мой последний час, хотя само собой, конечно, подразумевалось, что случится он не скоро. Потому не было особых причин для волнений. В конце концов, что уж там говорить, я в любой момент мог, скажем, насмерть подавиться, попасть под трамвай или стать жертвой случайного уличного негодяя…
Но всего этого, самого важного для меня, я не знал наперед! Потому не переживал заранее, не готовился и продолжал просто жить, как и все! Это чудесное незнание прекрасно защищало мою психику от мучительного ожидания того, что неминуемо когда-то случится! Незнание позволяло мне жить, не истязая себя ожиданием приближающегося конца.
Вот, посмеивался я мысленно, умные люди утверждают, будто знание – сила! А получается-то наоборот! Выходит, что именно наше незнание является огромной силой, да еще и благотворной! И более значительной, и могучей, нежели знание! Без спасительного незнания у всех нас руки непременно опускались бы раньше отпущенного нам времени. Мы с ранних лет превращались бы в страдающие и живые трупы. И не было бы на Земле создано очень много из того, чем человечество теперь гордится, поскольку гениям было бы не до своих творений – их более всего занимали бы страдания по поводу собственной безвременной кончины…
Так, день за днем, утекли еще две наши недели. Внешне всё происходило в прежнем ритме, тем не менее, что-то слегка менялось, влияя и на нас. Прежде всего, твоя болезнь тайно продолжала своё разрушительное действие, и его последствия проявлялись всё заметнее не только в твоём поведении, но и во внешности. Обнаруживать эти изменения было мучительно даже мне, но страшно становилось только от попытки представить, какой же болью они отзывались в твоей душе, ведь все они, эти изменения, свидетельствовали только об одном – о приближении развязки.
Об этом я старался не думать, не понимая тогда сам, что таким образом интуитивно защищаю свою психику. Но, обнаружив за собой сей грех, я всё больше стыдился проявления собственного эгоизма и накапливающегося раздражения. Нет – совсем не на тебя! Но это раздражение, конечно же, было вызвано тем, что в глубине своей души я сознавал всю бесполезность наших спасательных действий, а коль так, думалось мне, пусть уж всё закончится поскорее, не изматывая ни тебя, ни меня («Мне бесконечно совестно, но я ведь так думал!»). Но тут же замечал тебя – милую и родную, такую чистую, прямо-таки, неземную, нежно любимую… Вот только такой, что уж скрывать, я видел тебя раньше, теперь же многое принципиально изменилось, поскольку не осталось никакой надежды на наше общее будущее. Вместе с тем постепенно слабело и моё стремление бороться, а уж далее, как бы я не противился этому, особенно, если бы кто-то высказал мне это самому, менялось и моё отношение к тебе. Я этого не хотел! Это происходило помимо моей воли! Я не мог с этим совладать!
«Я, конечно же, не брошу тебя до последнего вдоха. И ни за что не оставлю умирать в одиночестве, но пойми и меня: и я в последнее время дьявольски устал, и ещё как-то шевелюсь лишь для того, чтобы успокоить тебя, порадовать, если удастся, но меня уже не покидает предательская мысль, что любые наши действия обречены на неудачу. Своей поддержкой я лишь облегчаю твои огромные страдания, и тебе это очень нужно, но я не способен вернуть тебя в свою жизнь такой, какой ты была раньше. Получается, будто я стараюсь сохранить будущее, которое одной ногой в прошлом, и сохранить которое мне не по силам. Сизифов труд! Именно полное осознание безнадежности и бессмысленности всей моей отчаянной деятельности вызывало у меня постоянное, хоть и скрываемое даже от себя, но раздражение».
Уже в нынешние времена, когда из моей жизни, словно в неведомое никуда, день за днем утекла пропасть времени и воспоминаний, когда стало не так мучительно погружаться в пережитое, я вдруг понял то, что должен был понимать тогда. В самом начале нашей трагедии тебе психологически было значительно тяжелее, чем мне. Но потом, ближе к ужасному исходу, когда ты собралась в комок, успокоилась, настроилась на что-то такое, в чем я не мог ни помочь, ни поучаствовать, тяжелее стало мне. Хотя, может, я не прав и в этом, поскольку ты никогда не жаловалась, и лишь со стороны могло показаться, будто тебе стало не так уж страшно, не так уж больно.
Но то, что ты окончательно приготовилась уходить, было заметно и мне; физические боли были заглушены сильнодействующими препаратами, а боли и страдания психологические тебя, мне казалось, уже почти не тревожили. Может, вообще не тревожили, хотя понять это, если всё именно так, я не в силах. Ты стала иной не только внешне, не только телом и лицом, ты стала неузнаваемой и внутренне. Ты будто осознала что-то такое, на что не был способен я! Ты уже знала то, что в силу естественной самонадеянности здорового, не обреченного как ты человека, не мог знать никто. Ты была готова к тому, что я применительно к себе не мог допустить, не осмеливался представить даже в страшном сне.
И в обоих состояниях – твоем безнадежном и моем соучаствующем – никого из нас нельзя ни оправдать, ни обвинить. Потому что наши реакции и действия определила сама природа, по-разному формируя психологию поведения как здорового, так и неизлечимо больного человека, сознающего, что он доживает последние дни.
Наверное, точно так же, но лишь на протяжении многих лет, то есть, постепенно, неспешно смиряется с приближением конца психика стариков. Они тоже, как мне не однажды приходилось слышать от них же самих, с какого-то времени готовы встретить смерть в любой момент. Не особенно волнуясь, они ждут ее прихода, даже призывают поскорее их забрать туда, в царство мертвых, чтобы облегчить тяготы одиночества и физические страдания. Их психологическая готовность умереть в какой-то миг вполне созревает. Причем без каких-либо переживаний по этому поводу с их стороны. Приближающаяся смерть их нисколько не пугает своей неотвратимостью, не мучит переживаниями о том, что и кто останется без них и после них. И даже пропагандируемая религией плутовская возможность начать новую жизнь где-то там, на неведомом нам «том свете», их никак не интересует. Казалось, самое лучшее, что могло случиться с ними и для их блага, – это беспрепятственное развитие всех событий по сценарию их судьбы, но непременно без проявления какой-либо воли с их собственной стороны! «Пусть всё будет, как следует! Мы со всем, что вершит судьба, смиренно согласны!»
Эти бедные люди-старики, если они не были вовлечены в какие-то важные дела и события (те, кто по-прежнему играет заметные роли в обществе – не в счет!), переставали чем-либо интересоваться, за что-то отвечать, на что-то влиять… Они, казалось мне, давно выключены из жизни и в ней их поддерживают лишь удивительно долговечные тела. Не осталось у них ни мозга, что-либо создающего, ни души, способной остро переживать и сопереживать, ни стремлений к чему-то значительному, ни интересов вообще… Только совсем слабая память.
Закоренелая общественная бесполезность, сознаваемая окружающими и ими самими, сделала их ненужными ни себе и никому, а, по сути, вообще полуживыми трупами.