Со стороны Наина с дочерью напоминала кондуктора, который поймал безбилетника и не даёт тому сбежать. Она крепко держала Катю за руку и тащила её вглубь временного храма. Катя смотрела вслед учительнице и больше всего хотела пойти с ней. Перевела взгляд на новенький золотой купол, похожий на ёлочную игрушку, и то ли помолилась, то ли загадала желание — жить с учительницей.
Кате сразу стало нехорошо в душном вагончике, но она поняла, что сопротивляться матери бесполезно, и притихла. Перед ней вырос алтарь, застеленный красной клеёнкой в белый горох, весь в иконах и стеклянных банках с искусственными цветами. Катя смотрела на каплевидные головы святых, на их большие грустные глаза и хотела плакать. Иисус с Новым Заветом в руках был похож на директора школы. Казалось, и он глядел на Катю с упрёком. Она боялась религии матери. Всё, что рассказывали отец и Аманбеке про своего Аллаха, было похоже на сказки. На Аллаха нельзя было посмотреть, в их церквях не было страшных распятий и икон. Вместо священников у них были имамы, но и те напоминали сказочного Хоттабыча. Поэтому в мечетях Кате не было страшно.
— Стой спокойно, — прошипела Наина.
Горячее дыхание матери неприятно заполнило ухо, и Катя дотронулась до него рукой, будто проверяя, нет ли ожога. Она отвернулась и чуть не сшибла косичками подсвечники. Воск от тающих свечей превращался в грязно-жёлтое тесто и, оплывая, делался похож на некрасивые лица. Катя незаметно стянула бесхозный искусственный цветок и проволочным стеблем обозначила на воске дырки-глаза и кривую улыбку.
— Ты что творишь?! — хриплым голосом спросила старая прихожанка.
Катя бросила цветок на пол и обернулась на мать. Наина не смотрела на дочь.
Со смертью Маратика Аманбеке смягчилась к Кате. Она даже перестала называть её Улбосын и запрещала Тулину в неё плеваться. Правда, он не особо слушался. Аманбеке приходила к ним в дом и, если Наины не было, усаживалась на корпе, заплетала Кате косы, рассказывала разные истории. Однажды как бы невзначай спросила про Серикбая.
— Часто стал пить?
— А часто — это сколько?
— Ну, значит, не часто, раз ты не знаешь. Ладно, убирай корпе, а я с ужином помогу, — Аманбеке по-хозяйски потянулась к сундуку, где семья хранила толстый конверт, и замерла. — Катя, а где деньги?
Катя пожала плечами, заглядывая в сундук.
— Ой! Может, мама переложила в другое место? — спросила она и с надеждой посмотрела в чёрные злые глаза тётки.
Аманбеке выдернула из сундука красный платок, словно мокрый язык, и выпустила наружу белые точки моли. Как фокусник, она тянула платки один за другим, пока не дошла до пакета с вязанием. Вытряхнула содержимое с заброшенным, полураспущенным свитером для Маратика. Катя с любопытством проводила взглядом клубок чёрной пряжи, пока тот не уткнулся в пыльный плинтус.
Аманбеке, уже не обращая внимания на больные колени, скакала по квартире как молодая. Перемяла каждую корпе, сунулась во все ящики и под диван, за иконы, загремела посудой на кухне, заскрежетала крышкой бачка в туалете, ни с чем вернулась к платяному шкафу и устроила настоящий обыск, как милиционер. Заглядывала в карманы, прощупывала подклады, трещала застёжками-молниями, иногда зачем-то принюхивалась. Обысканное валила вместе с плечиками на пол.
Когда одежда в шкафу закончилась, она встала напротив Кати и сжала кулаки.
— Какая же сука твоя мать, какая сука! Ограбила! Нас ограбила!
Аманбеке подозрительно глянула на оголившуюся заднюю стенку шкафа и на всякий случай простукала тусклые доски костяшками пальцев. Ничего не обнаружив, принялась топтать груду одежды с диким рёвом. Вешалки трещали как хворост. Катя поняла, что той апашки, которая полчаса назад заплетала ей косы и была почти ласковой, она больше никогда не увидит. Тётка вдруг замолчала, нагнулась к истерзанной одежде и завозилась с материнской гранатовой брошкой на купленном в областном центре в прошлом году клетчатом пальто.
— Апа, ты что делаешь?
— Не видишь, что ль? Брошь забираю, — отчеканила Аманбеке, вонзая застёжку в свой тёмно-зелёный жилет.
— Но это бабушка прислала маме, когда я родилась.