Что бы ни происходило в душе Лавкрафта в этот период неудач, он производил впечатление человека, относящегося к краху своего дома фаталистически. Подобно своим собственным бессильным героям-повествователям, он беспомощно взирал на приближение рока. Он писал о «надвигающемся конце этого дома в лабиринте бедности и неопределенности» и «давайте есть, пить и радоваться… Ибо завтра мы распадемся на атомы!». Он вздыхал: «…В моем возрасте [тридцать четыре года!] у человека очень мало интересов, и все они связаны с прошлым – либо собственным прошлым, либо прошлым своей расы и цивилизации»[318].
Энни Гэмвелл навестила Лавкрафтов в августе. Позже, узнав об их предстоящем переезде, в декабре в Бруклин приехала Лилиан Кларк и помогала им в поисках жилья.
Тем временем Соне предложили работу в универмаге в Цинциннати. Лавкрафт считал, что если уезжать из Нью-Йорка, то Провиденс был бы предпочтительней. Но Соня прагматично указала, что для того, чтобы жить, один из них должен иметь работу, а единственной работой в обозримом будущем была эта в Цинциннати: «Я хотела, чтобы Говард поселился со мной там, но он сказал, что возненавидит жизнь в городе на Среднем Западе и что предпочтет остаться в Нью-Йорке, где у него, по крайней мере, есть друзья. Я предложила, чтобы один из них приехал пожить с ним в нашей квартире, но его тетки считали, что для меня благоразумнее будет отдать на хранение и продать мою обстановку и найти какую-нибудь студию, достаточно большую, чтобы Говард мог поставить там старую (часть которой уже разваливалась) мебель, что он привез из Провиденса…»
«Он ценил эту старую мебель из своего дома в Род-Айленде, очень ценил. Поскольку достаточной по размерам комнаты для моей современной мебели и его старой… за которую он цеплялся с нездоровым упорством, не было, чтобы порадовать его, я рассталась с некоторыми своими весьма дорогими предметами обстановки. Я продала их за гроши, чтобы он мог окружить себя атмосферой своего дома, насколько это только было возможно»[319].
Соня выказывала чувство понятной горечи, как из-за потери своей мебели, так и из-за готовности Лавкрафта позволить теткам думать за него. Даже Лилиан Кларк, кажется, считала, что он доводит свой фетишизм к фамильным ценностям до крайности. В следующем году, когда Лавкрафт был в отчаянии, он писал ей, оправдывая свою одержимость: «Да, на бумаге легко говорить, что „собственность – это бремя“, и что мудрее всего ничего не иметь, а просто жить в чемодане или сундуке… и так далее… В самом деле, превосходная теория! Но в действительности все зависит от личности. Основа жизни для каждого индивидуума различна… То есть для каждого индивидуума существует некоторая вещь или группа вещей, которые образуют фокус всех его интересов и центр всех его чувств и без которых простой процесс выживания не только ничего не значит, но зачастую оказывается невыносимым бременем страданий. Те, для кого старинные ассоциации и пожитки не являются этим единственным интересом и жизненной необходимостью, могут сколько угодно читать нотации о глупости „рабства имуществу“ – при условии, что они не будут пытаться навязать свои взгляды другим. Они счастливцы – судьба была благосклонна к ним! Но другим, устроенным так, что они нуждаются в осязаемых связях со своими истоками, проповедовать подобные идеалы и гипотезы бесполезно. Природа предопределила для их нервной системы другие нужды, и советовать им сжечь свои вещи ради свободы так же глупо, как советовать им отрезать свои ноги, дабы избавиться от бремени покупки брюк. Так уж получилось, что я не способен находить удовольствие или интерес в чем бы то ни было за исключением мысленного воссоздания былых и лучших дней – ибо, по правде говоря, я не верю в вероятность встречи с действительно близкой мне средой или проживания вновь среди культурных людей с историческими воспоминаниями старых янки – так что, чтобы избежать этого безумия, ведущего к насилию и самоубийству, я должен цепляться за какие-то частицы старых дней и старых манер, что мне достались. Поэтому не следует ожидать от меня, что я избавлюсь от громоздкой мебели, рисунков, часов и книг, которые помогают сохранить дом номер 454 [по Энджелл-стрит] в моих снах. Пока они в порядке, я буду в порядке, ибо они – то единственное, что дает мне возможность открывать по утрам глаза или предвкушать еще один день в сознании без криков полного отчаяния и битья о стены и пол с неистовыми воплями, дабы проснуться от кошмара „реальности“ в моей собственной комнате в Провиденсе. Да – подобная чувствительность характера весьма стесняет, когда нет денег, – но критиковать таких легче, нежели излечивать. Когда несчастный глупец, обладающий такой чувствительностью, позволяет себя выслать и загнать в тупик из-за временно ложной перспективы и незнания мира, единственное, что можно поделать, это дать ему цепляться за его жалкие обрывки столько, сколько он сможет удержать их. Для него они – жизнь»[320].
Судя по этому неистовому письму, Лавкрафт не только застрял в развитии на стадии плюшевого мишки, но и не имел ни малейшего намерения оставлять ее. Когда он сталкивался с какой-либо трудностью, он обычно, вместо того чтобы решительно взяться за ее преодоление, оправдывался тем, что он личность особенная – «пожилой любитель старины» или человек с «чувствительным характером», – и потому совершенно не способен с ней справиться. Эта склонность – уходить от проблем эгоцентричным рационалистическим обоснованием и проявлением жалости к себе – была такой же частью его природы, как и его карие глаза.
Когда Лавкрафт говорил о «загоне в тупик из-за временно ложной перспективы», он явно имел в виду идею Сони о супружеской жизни в Нью-Йорке. Но настоящим автором этих ложных перспектив и незнания мира – если только можно возложить вину на какую-то личность – была не Соня, а его мать.
После некоторых поисков Лавкрафты нашли большую студию, которая понравилась Лавкрафту, в Бруклине на Клинтон-стрит, 169, в нескольких кварталах от станции подземки «Боро-Холл». Им приходилось спать на диване, поскольку Лавкрафт не потерпел бы кровать в комнате, в которой работал. Лилиан Кларк проживала в другой комнате в том же доме, пока не вернулась в Провиденс.
Затем, в последний день 1924 года, Соня уехала в Цинциннати.
Глава двенадцатая. Гуннар в яме со змеями
Год с четвертью, последовавшие после отъезда Сони, были самым унылым периодом в жизни Лавкрафта. Его депрессия и мизантропия достигли почти самоубийственного уровня, в то время как своим поведением он показывал себя с наихудшей стороны. Приступы бездействия и недоступности, а также склонность растрачивать по мелочам время и способности достигли пика. Его фобии, предубеждения и тоска по родине были просто маниакальными.
Вопреки всему Лавкрафт сохранял внешний вид сдержанного, приличествующего джентльмену самообладания, вводивший в заблуждение его друзей. Фрэнк Лонг, знавшийся с ним в то время более всех, говорил мне, что он не замечал за ним никаких невротичных или психотических симптомов. Лавкрафт всегда был самим собой. В самом угнетенном состоянии он прибегал к своей объективной материалистической философии, согласно которой в космических масштабах ничто в действительности не имеет значения. Однажды, когда он вместе с Сэмом Лавмэном ехал в подземке и какая-то девушка засмотрелась на него, он сказал Лавмэну: «Мое единственное желание – оставаться незаметным, не привлекать внимания. Если бы я мог стать невидимым, я бы с радостью сделал это. Я избегаю банального большинства людей и впитал многое из философии старого доброго епископа Беркли, отрицавшего существование материи и даже действительность самой жизни. Для меня ничего в действительности не существует. Сны предоставляют мне разрешение той фантастической неопределенности, которую мы предпочитаем называть жизнью… Ты, Сэмюэлий, приписываешь людям слишком большое значение и важность, и из-за этого-то ты и страдаешь. Стань безличным и непроницаемым для толпы. Отвергни контакт не только с ними, но и с их существованием. Книги и старые колониальные дома надежнее всего, они хорошо хранят свои мрачные и непостижимые тайны. Не доверяй ничему, кроме прошлого или старины».
Мне сказали, что встречать тревожные события с кажущейся беспристрастной отстраненностью – характерная черта шизоидной личности. Чтобы понять сокровенные чувства Лавкрафта за его внешностью высокомерного безразличия, нужно обратиться к его письмам тетушкам.
Работа Сони в Цинциннати не принесла ничего хорошего. Согласно ей, другие служащие обиделись на наем чужака и ополчились на нее. Через несколько недель у нее сдали нервы, и она легла в частную больницу доктора Бейера. Там она отдохнула и вновь принялась за работу, но вскоре опять оказалась в больнице. На этот раз, в середине февраля 1925 года она сдалась и вернулась в Бруклин.
Выдержав месяц временной работы по дизайну шляпок, Соня уехала в Саратогу-Спрингс для продолжительного отдыха. Она остановилась в доме женщины-врача и работала гувернанткой ее дочери.
В начале июня Соня снова вернулась в Бруклин. Ей тоже начала не нравиться жизнь в Нью-Йорке. Лавкрафт писал: «Суматоха и толпы Нью-Йорка угнетают ее, как когда-то это начиналось и со мной, и со временем мы надеемся покинуть этот Вавилон навсегда. После того как прошла новизна музеев, силуэтов на фоне неба и ярких архитектурных впечатлений, я нахожу его скучным и надеюсь вернуться в Новую Англию до конца жизни – сначала в район Бостона, а потом в Провиденс, если я когда – либо заработаю денег, чтобы жить там, как подобает члену моей семьи»[322].
Никто не мог долго сдерживать Соню, и к середине июля у нее в перспективе была другая работа. Но увы тоске Лавкрафта по «стране янки»! Работа была в магазине в Кливленде, куда она отъехала двадцатого августа. Лавкрафт вновь отказался ехать с ней в унылую пустыню Огайо.
Весь этот год Лавкрафт провел в своей индивидуалистической манере. Без Сони рядом – за исключением кратких визитов каждые две недели или около того, – закармливавшей его искусно приготовленной едой, он заморил себя до своей прежней худобы. К июню он ликующе провозгласил, что похудел до ста сорока шести фунтов[323].
Его ежедневный обед состоял из четверти буханки хлеба, четверти банки консервированной вареной фасоли (съедавшейся холодной) и большого куска сыра. Стоимость – восемь центов. Кошмар гурмана, но в остальном вполне достаточно для поддержания жизни. Когда тетушки беспокоились о его недоедании, он уверял их, что при аскетической диете и длительных прогулках его здоровье превосходно. И таким его физическое здоровье, судя по всему, было на протяжении всего 1925 года.
Лавкрафт часто ходил в рестораны, куда его приглашали члены «банды». Он любил итальянскую еду, но объяснял это предпочтение необычным образом: итальянские владельцы ресторанов добры к своим кошкам. Он также позволил друзьям познакомить его с испанскими и арабскими ресторанами. Он с гордостью сообщал, что живет на пять долларов в неделю, из которых пятнадцать центов ежедневно уходят на еду.