Тут отворились двери и вошел Никита Иваныч. Все на него обернулись. И Федор Кузьмич тоже. А он вошел как к себе домой, недовольный, в бороде ржавь застряла, шапку не снял, на колени не повалился, не закатил глаза под лоб. Не зажмурился.
— Доброе утро, граждане. — Раздраженный такой. — Ведь неоднократно просил: поаккуратнее с печами. Следить надо. Старого человека постоянно гоняете.
— Истопник Никита, знай свое дело, разжигай печь! — закричал Шакал Демьяныч страшным и зычным голосом.
— Вот что, Шакал, вы мне тут не тычьте, — взвился Никита Иваныч. — И не указывайте!.. Мне триста лет, и я бюрократического хамства еще при Прежней Жизни навидался, благодарю покорно!.. Это ваша задача, ваша элементарная задача: поддерживать минимальный порядок! Ваши коллеги пьянствуют, а вы меня дергаете по пустякам. А в массовом алкоголизме, Шакал, отчасти и ваша вина. Да-да! Не первый раз вам говорю! Вы не склонны уважать человеческую личность. Как и многие, впрочем. И ваш ветеранский статус… — Никита Иваныч голос повысил и кривым пальцем по столешнице постучал, — попрошу не прерывать! — …ваш ветеранский статус не дает вам права меня третировать! Я такой же хомо сапиенс, гражданин и мутант, как и вы! Как и вот, — рукой повел, — остальные граждане!
Все уж привыкли, знают, что Никиту Иваныча нечего слушать: несет Бог знает что, сам небось половину слов не понимает.
— Тута сам Федор Кузьмич, слава ему, присутствуют! — затрясся Шакал Демьяныч.
— Тута я присутствую, — кашлянул Федор Кузьмич. — Разжигайте печку, голубчик, ради Бога, ноженьки померзли. Разжигайте, чего зря серчать.
Никита Иваныч только рукой махнул. С досадой. И пошел к печи. А что глава государства, не абы кто, пресветлым посещением осчастливить изволил, что беседу с народом беседует, что думками своими государственными делится, что картину в дар изволил передать, что стража с крюками и алебардами застыла навытяжку, что Константин Леонтьич опять с кляпом сидит, веревками повязанный, чтоб не смел, что у Варвары Лукинишны от напряжения все гребешки ходуном ходят, что пол багряными половиками изукрашен, — это ему как будто все равно. Прямо лаптями по государственным половикам прошел, наследил. Все так и замерли.
— Ну, хорошо, где дрова? — недовольно так буркнул.
Малые мурзы с дровами подбежали, в печь покидали. Все смотрят, и Федор Кузьмич смотрит, и Бенедикт смотрит: никогда он не видел, как Главный Истопник огонь разжигает. А у него в руках ничего нет. И из кармана ничего не торчит.
На корточки сел. Посидел. Подумал. Голову повернул и глазами всех обвел. Опять подумал. А потом как раскроет рот, да как хыхнет: хы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ых-х-х-х-х! И изо рта его, как столб, как ветер, вышел, клубясь, огонь и вошел в печь, и ахнуло и загорелось в широкой печи, и затрещало, вздуваясь, пламя желтыми языками, словно Окаян-дерево в весеннем цвету.
И от страха и криков людских опять помутилось у Бенедикта в голове, только и видел, что Федор Кузьмич ручищами толк, да на пол прыг, да и был таков. Как опомнился, — бросился на улицу, глядь: только снег с земли до неба поднялся, а в том снеге опять смерчи ходят. И малые мурзы в обратную сторону проскакали.
А в избе опять, — ни половиков, ни шкур, стены одни голые, закопченные, пол мусором покрыт, печь гудит, тепло от нее волнами бежит, и от того тепла синий «Демон» на стенке шевелится, будто сойти хочет.
Иже
Ах, позавидовал Бенедикт Никите Иванычу! Вечером, после работы, добравшись до дому, он как всегда, волнуясь, проверил печь, и, как назло, как уж часто бывало, печь погасла. На часок бы раньше прийти, оно, может, и ничего бы, еще какая-то жизнь теплилась бы в угольках, еще можно бы, пожалуй, на колени встав и вывернув шею, как если бы молясь, дуть, дуть, — выдуть живой огонек из сизых, засыпающих деревяшечек. Да, часом раньше, — еще можно бы. Да рабочий день длинен, да пока на работу доберешься, да с работы бегом бежишь, — как нарочно, словно кто рассчитал, чтоб тебе не поспеть к сроку! Суп-то, конечно, еще не простыл, если горшок тряпками замотан был как надо; похлебать можно, но вкус у него грустный, вечерний; ешь на ощупь, в темноте, — ведь и свечу разжечь нечем, и жалко себя, так жалко! Изба тоже еще не простыла, можно спать завалиться: в зипуне, в шапке; это только ночью подмерзать начнет: поползет зима в худые щели, в пазы, будет задувать под порог, дышать холодом из подполья. А утром в избе смерть, да и только.
Нет, так долго не протянешь, надо либо к истопникам идти огня просить, — готовь сурпризы, голубчик, — либо к семейным соседям стучать, побираться, ежели не очень злые. У семейных жизнь легче: пока хозяин работает, баба дома сидит, по хозяйству поворачивается, за печью досматривает. Варит. Печет. Мусор метет. Прядет, может. Да только не будешь же изо дня в день попрошайничать, эдак никакого терпения у соседушек не хватит: дадут в лоб оглоблей. А не то, может, они спать завалились, а не то лаются промеж собой, как у семейных принято, али дерутся, в волосья вцепившись, а тут ты: нате вам, — не пожалуете ли угольков, добрые голубчики?
А вот Никите Иванычу, стало быть, ни семья, ни баба, ни соседи не надобны, и печь хоть сто раз погасни, — ему все равно. Пыхнул, — и разжег. Он, стало быть, и закурит когда хочет, хоть он в лесу, хоть в поле, хоть где, — огонек с собой. Пожелает — костерок запалит, сядет к огню, подбрасывая сухой бурелом, веточки, дрянь лесную, опадыши чащобные; станет глядеть в красно-желтое, живое, шевелящееся, теплое, пляшущее. Ни просить не надо, ни кланяться, ни челом бить, ни пугаться, — ничего. Свобода! Вот бы Бенедикту так! Вот бы так!..
Он еще раз, в кромешной тьме, ощупал горшок с теплым супом, пошарил руками в окрестностях: где ложица? А черт ее знает, сунул куда-то и забыл. Опять через край хлебать? Да сколько же можно, ведь он не козляк?..
Выбрался на крыльцо. Господи! Какая тьма. На север, на юг, на закат, на восход — тьма, тьма без края, без границ, и во тьме, кусками мрака, — чужие избы как колоды, как камни, как черные дыры в черной черноте, как провалы в никуда, в морозное безмолвие, в ночь, в забвение, в смерть, как долгое падение в колодец, вот как во сне бывает, — падаешь и падаешь, и нетути дна, и сердце становится все меньше да меньше, все жальче да туже. Господи!..
А над головой — небо, тоже чернее черного, а по небу, узором, голубоватые пятнышки звезд, то гуще, то слабее, словно бы дышат, пошевеливаются, словно бы тоже задыхаются, ежатся, хотят оторваться, а не могут, намертво приколочены к черной небесной крышке, накрепко прибиты, не сдвинутся. Прямо над головой у Бенедикта, всегда над головой, куда ни отойди, — и Корыто, и Миска, и пучок Северных Хвощей, и ярко-белый Пупок, и россыпь Ноготков, и мутно, тесно, густо сбитое, полосой через весь ночной небосвод Веретено, — все тут, всегда, сколько себя помнишь. Родись, умри, встань, ляг, пляши на соседской свадьбе, или поутру, на малиновом суровом восходе проснись как от удара палкой, испуганный, как если бы ты один остался живой на свете, — они все тут, всегда тут, бледно мигающие, подслеповатые, вечные, молчаливые.