— А картины — это что? — Оленька голосок подала.
Федор Кузьмич, слава ему, опять головку вывернул и опять на нее посмотрел.
— А вот увидите. Сурприз вам будет. Это вроде рисунка, только крашеное. Один сужет я придумал смешной, ужасти. Там один голубчик мыша ест, а другой, значит, к нему в избу входит. А этот, который ест-то, значит, мыша прячет, чтоб тот-то, другой, не отнял. А называться будет «Завтрак аристократа», ага. А еще чего я придумал-то. Одну картину я красил, а она у меня вышла не очень. Назвал «Демон». Ну там я все синим позакалякал, ага. Так я думаю вам ее в рабочую избу подарить, ага. Повесьте ее тут где-нибудь, чего она у меня зря болтается. — И рукой свите махнул: — Подайте ее сюды.
Вот один из свиты за пазуху полез, коробку берестяную достал, из коробки тряпицу вынул, развернул, — а там вроде как лист какой, — береста не береста, а побелее будет. Тонкая-тонкая. Вчетверо сложена. Развернул, а там ярко-ярко так, глянули, — а и не понять, чем накрашено-то, и все, вправду, синее. Подали Федору Кузьмичу, он картину-то эту ручищами разгладил и обратно подает:
— Кто у вас старшой-то? Повесьте на стенку.
Константину Леонтьичу как раз кляп изо рта вынули, — оклемался маленько; он громче всех закричал «спасибо», тонко так и громко, как козляк, прямо у Бенедикта над ухом: оглушил, бля. А Бенедикт не знал что и думать: первый свежий страх вроде отступил, а заместо него в душе — смурно, что ли. Надо бы сильнее благоговеть, а благоговеется как-то слабо, что ли. Криво как-то. Вот если бы на земле распластаться, на четвереньках, коленки подогнувши, а руки эдак вперед и в стороны разбросамши, а лбом об пол бить, — тогда лучше получается. Не зря придумано. Тогда восторг так прямо из тебя и прет, как все равно отрыжка; так бывает, если мочеными хвощами объешься: в животе печет и прихватывает, и из нутра в глотку все пузыри, пузыри прут. А на тубаретке сидючи, какой восторг? Вроде как ты, простой голубчик, Набольшему Мурзе ровня: ты сидишь, и он сидит; он тебе слово, ты ему слово. Не дело это. И даже, слышь, дерзость в нутре родится, и зависть берет: эй, Мурза, ты зачем к Оленьке на коленки сел? А ну слезай. А то щас как ссажу. Подумал так, — и еще смурнее сделалось: эка. Как он про Федора Кузьмича сейчас представил. Чего это?
Тут Варвара Лукинишна робко голос подает:
— Федор Кузьмич, вот я спросить хотела… У вас в стихах все настойчивее превалирует образ коня… Поясните, пожалуйста, «конь» — это что?..
— Чой-то? — переспросил Федор Кузьмич.
— Конь…
Федор Кузьмич улыбнулся и головой покачал.
— Сами, значит, не можем… Не справляемся, ага… Ну-ка? Кто догадливый?
— Мышь, — хрипло вышло у Бенедикта, хоть он и положил себе помалкивать: так на душе криво было.
— Вот, голубушка. Видите? Вот голубчик справился.
— Ну а «крылатый конь»? — волнуется Варвара Лукинишна.
Федор Кузьмич нахмурился и руками пошевелил.
— Летучая мышь.
— А как понимать: «скребницей чистил он коня»?
— Ну, голубушка, вы ведь сырую мышь есть не будете? Шкурку сымете, правильно? Ежели суфле али бланманже с ее взбить, вы ж ее всю пообдерете, верно? Ежели, к примеру, вам с ее, с мыши, вздумалось пти-фри а ля мод на ореховой кулисе изготовить, али запечь под бешамелью с крутонами? А то мышаток малых наловишь и давай шнель-клопс наворачивать, блинчатый, с волованчиками? Нешто вы их не почистите? — Федор Кузьмич посмеялся эдак недоверчиво и головкой покрутил. — А?! Что ж мне вас учить. Думаете, мне сочинять легко? Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды, ага. Забыли? Я ж об этом сочинял. Не спи, не спи, художник. Не предавайся сну. Да и окромя искусства дел невпроворот: день-деньской изобретаешь, крутишься-крутишься, ажно мозги вспухли. На мне ж все государство. Другой раз и не присядешь. Вот сейчас Указ сочинил, на днях получите, ага. Хороший, интересный. Спасибо скажете.
— Слава Федору Кузьмичу! Долгих лет жизни! Заранее благодарны! — закричали голубчики.